Атеисты (М. Д. Лаппа.
Среди рядовых декабристов, которых следует поставить на крайнем левом фланге движения, выделяется оригинальностью и смелостью взглядов подпоручик Измайловского полка М. Д. Лаппа, которого Гангеблов в своих записках обозначает псевдонимом «Зет» {«Воспоминания декабриста А. С. Гангеблова», М. 1888, стр. 29 и сл.}. Несмотря на отрицательное в общем отношение Гангеблова к Лаппе, из его рассказа мы можем извлечь ряд характерных черт.
По своему происхождению Лаппа бьл сын киевского помещика, поляк и крещен был в католическую веру. Первоначальное воспитание он получил в Могилеве в иезуитском коллегиуме. В тайное общество вступил незадолго до 14 декабря и поэтому заметного участия в его деятельности принять не мог. Но он разделял все планы общества и очень сочувственно относился к мысли о цареубийстве.
Весьма интересно то, что Лаппа задолго до этого с 1817 года, как он рассказывал впоследствии Гангеблову, вступил в Петербурге в тайное общество карбонариев. Ввел его в это общество его учитель итальянского языка, профессор Джильи. В своем показании на следствии он также говорит о своем учителе итальянце, как о человеке, который первый обратил его внимание на «предметы, способствующие свободному образу мыслей» {О Джильи некоторые сведения приведены у Семевского «Политические и обществ, идеи декабристов», стр. 364. Он, действительно, повидимому, был «карбонарий, бежавший из своего отечества». В России он давал уроки итальянского языка, написал по французски две книжки, одна из которых трактовала о философии языка. Он умер в больнице для умалишенных в Петербурге в 1824 г.}. Между прочим Джильи принес ему книгу Вольнея «Руины» и посоветовал прочесть ее, «чтобы иметь точку зрения настоящую, а не ложную». Речь, несомненно, шла о настоящей точке зрения на религию, потому, что таков был, действительно, главный предмет знаменитой книги Вольнея. Лаппа прочел это сочинение несколько раз, увлеченный «как новостью предмета, так и красноречивым рассказом» {Книга Вольнея вообще была весьма распространена в России и на многих декабристов оказала свое просветляющее влияние.}. Так же по совету своего учителя Лаппа со вниманием читал и сочинение энциклопедиста Буланже «Разоблаченная древность», проверяя при этом ссылки автора на библию. Познакомившись с этими и, вероятно, другими однородными произведениями французских философов, Лаппа начал, как он говорит, «гораздо лучше понимать своего итальянца». Джильи же в своей пропаганде пошел дальше и «живыми красками» стал внушать ему «свои правила и понятия, какие он имел о представительных правлениях». Подготовив таким образом своего ученика, итальянец поведал ему, что и в России существует тайное общество, задачи которого соответствуют новым взглядам Лаппы, и взял с него слово, что он станет его членом. Отношения между ними прервались, повидимому, вследствие отъезда Джильи в провинцию к какому то помещику в качестве учителя.
Лаппа был атеистом: он относится к религии «довольно холодно, даже более, чем холодно», — говорит Гангеблов. Но Гангеблов, сам относившийся к религии «довольно горячо», не может скрыть того, что этот крайний революционер и безбожник был человек в высшей степени обаятельный: «он всегда относился гуманно не только к людскому племени, но и ко всему живущему: нельзя было не сочувствовать ему при случайных проявлениях его гуманной натуры». Несмотря на то, что свое первоначальное воспитание он получил в иезуитском коллегиуме, он был чужд всякой изворотливости; напротив, отличаясь крайней последовательностью мышления, он не смущался таких выводов, перед которыми обычно останавливаются даже самые смелые. В этом отношении он может быть назван предтечей наших нигилистов 60-х годов. Любопытен, например, его взгляд на искусства. Лаппа «видел в них не более, как орудие для праздного развлечения, почти детскую игрушку, не имеющую прямого влияния на благосостояние общества. Он говорил что в массе человечества меньшинство, которому одному доступно эстетическое чувство, совершенно ничтожно по своей численности; что громадное большинство, можно сказать, все человечество, в искусствах не может знать толку, стало быть, в них не нуждается, так как оно слишком подавлено заботами о своем материальном существовании; что ежели для того, чтобы облагородить натуру человека, расширить его понятие нужны примеры или поучения, то не разумнее ли их прямо черпать из самой природы, чем из произведений искусств — подражаний ей более или менее слабых; что точно также было бы разумнее, если б устроенные общества обращали свои силы, труд, время и богатства на положительные пользы большинства людей, на облегчение его «напрошенного» жалкого существования, чем тратить эти драгоценные силы на поощрение художеств в угоду лишь самому ничтожному меньшинству».
С такой же решительностью отрицал Лаппа театр. Сценические представления, — говорил он, — как подражение природе, еще более должны быть отнесены к числу праздных и, на этот раз, даже вредных забав: в них встречаются противоречия и чудовищные несообразности, извращающие природу. Сцена — школа двуличия. Нам нужна лишь прямота, лишь правда как в частной, так и общественной жизни.
Можно лишь пожалеть, что Гангеблов в числе других «завиральных идей» Лаппы не сообщил нам сколько-нибудь подробно высказываний его о религии. Но, зная тех философов, чтение которых рекомендовал ему его учитель карбонарий, и зная его взгляды на искусство, вытекающие, бесспорно, из общего материалистического его мировоззрения, не трудно представить, себе, что эти высказывания носили столь же «нигилистический» характер и были построены так же на требовании обращении к природе во имя «положительной пользы большинства людей».
Судьба Лаппы печальна. События 14 декабря, арест, заключение в крепости глубоко потрясли его психику. Как у многих, выдающихся декабристов, его индивидуальные силы были очень ограничены и подломились, как скоро рухнул тот фундамент, на котором были построены его мечты о переустройстве общества.
Повидимому, самая высота революционного подъема в нем обусловила глубину падения. На месте своей ссылки, на Кавказе, он, по его выражению, «обрел» какого-то католического патера, с профессиональной ловкостью сумевшего направить больное воображение на путь религиозной мистики. На этой почве душевная болезнь прогрессирует и, по сведениям Гангеблова, совершенно помешанным Лаппа умирает.
В конце-концов, мы так мало знаем внутреннюю и, так сказать, домашнюю жизнь декабристов и так не по ихнему понимаем многое даже из того, что знаем, что при вынесении моральных оценок всего их поведения и отдельных поступков, очень трудно соблюсти историческую перспективу. Однако, в некоторых случаях было бы неуместным педантизмом отказаться от суждения и осуждения. Излагая факты со всей точностью, допускаемой тем материалом, которым мы располагаем, стремясь давать им то объяснение, которое подсказывается всей совокупностью обстоятельств места и времени, мы считаем своей обязанностью отметить, как моральное падение, факты ренегатства, малодушия, беспринципности. И напротив, стойкость в убеждениях, преданность до конца своему знамени в наших глазах достойны восхищения, хотя эти убеждения далеки уже от наших, а знамя давно выцвело и обветшало.
Так мы должны указать, что хотя среди декабристов было много людей, открыто насмехавшихся над религией и издевавшихся над своими товарищами, еще не отделавшимися от предрассудков детства, обычно насмешки и сарказмы были только подражанием моде. Серьезное изучение считалось делом нестоющим. При этом напускной атеизм часто сопровождался весьма поверхностным отношением к общежительной нравственности.
Верующий поручик Николай Бобрищев-Пушкин, хотя и вступил в тайное общество из сочувствия его политическим целям, но все время держался в стороне от товарищей, потому что их вольнодумство отталкивало его. Когда его младший брат Павел вступил в общество, Николай выразил свои сомнения ему следующей фразой: «Да, бог знает, хорошо ли это общество, ибо большая часть из членов безбожники». Легким и непринципиальным отношением к религии объясняется и то обстоятельство, что некоторые из этих безбожников, так пугавших Николая Бобрищева-Пушкина, без всякого затруднения впадали в противоположную крайность, в ханжескую религиозность, как только питавшие их безбожие политические убеждения колебались под влиянием крушения всего дела.
Стойкие и убежденные атеисты, люди с цельным и продуманным материалистическим мировоззрением, были сравнительно в небольшом числе. Таким, повидимому, был князь Александр Петрович Барятинский (1798—1844). Во всяком случае, он был таким в тот период свой жизнь, когда вместе с Пестелем энергично работал над подготовкой государственного переворота. И таким он, несомненно, был на каторге в Чите, устно и письменно выступая против тех из своих товарищей, которые пытались похоронить наследие революционной эпохи начала 20-х гг.
Несмотря на принадлежность к высшему кругу дворянства, Барятинский не был крупным земельным собственником. Его отец был управляющим Пензенскою Удельною Конторою и имел скромный чин титулярного советника. Воспитание будущий декабрист получил в Петербургском иезуитском пансионе; по окончании этого учебного заведения сдал экзамен при Педагогическом институте. Недолгое время он служил в Коллегии иностранных дел, а затем перешел в военную службу. К моменту ареста он имел чин штабс-ротмистра и состоял адъютантом при главнокомандующем 2-ою армией. С революционным формуляром его нас знакомит следующая краткая выпись из составленного в 1827 г. для Николая I «Алфавита членам бывших злоумышленных тайных обществ» {«Восстание декабристов. Материалы», т. VIII, стр. 29.}.
«Принят в Южное Общество в 1821 г. Не только знал республиканскую цель оного с изведением государя и всей императорской фамилии, но при совещании в Тульчине, о продолжении Общества, после объявленного уничтожения Союза Благоденствия, одобрял решительный революционный способ действия с упразднением престола и истреблением тех лиц, кои представляют тому непреодолимые препоны. В 1823 г., при отъезде в С.-Петербург, имел поручение подстрекнуть северных членов к большей деятельности… Начинал переводить «Русскую Правду» на французский язык. Знал о заговоре против покойного императора при Бобруйске (1823) и о сношении Южного Общества с Польским… По кончине государя, провозглашен начальником Тульчинской Управы. Он поддерживал в членах дух Общества и устроил коммуникацию между Тульчиным и Линцами, где жил Пестель, к которому посылал с известиями до Общества касающимися. Знал о намерении начать возмущение в 1826 году и что Пестель делал для сего приготовления, собирая лучших солдат в свою полковую квартиру. Он принял шестерых членов. Его называют деятельнейшим членом, который был весьма силен по Обществу».
Перед нами, таким образом, один из активнейших и крайних заговорщиков. Об его преданности делу переворота свидетельствует также и умеренный кн. Волконский, по словам которого Барятинский был «человек замечательный по теплоте чувств к делу». С Пестелем его связывала горячая дружба. В одном из своих французских стихотворений, опубликованных в Петербурге в 1824 году, он писал, обращаясь к Пестелю: «Ты не забыл, конечно, тихих вечеров, когда, изливаясь друг перед другом мы находили в дружбе столько неизведанного счастья. В те тихие вечера, желая отдохнуть от трудов твоих многообразных или устав погружаться в какую-нибудь из твоих великих дум, ты часто рукою своею ласкал мою музу». Известно, что Пестель поручил Барятинскому образовать отряд из двенадцати человек для совершения террористических актов против лиц царской фамилии.
Но при всем своем усердии к делам тайного общества и несмотря на возвышанную дружбу с Пестелем, Барятинский не стоял на высоте даже тех требований нравственного поведения, которые предъявляли друг к другу дворяне-революционеры 20-х годов. Он, очевидно, не брался доказывать на своем личном примере, как это доказывал Петр Борисов, с которым мы познакомимся ниже, что «можно быть добродетельным, отвергая бога».
Вообще же следует заметить, что вопрос о том, необходимо ли, чтобы в частной жизни революционер был «рыцарем без страха и упрека», среди декабристов, в отличие от позднейпшх русских революционеров, почти не ставился. Кутежи, волокитство и прочие «шалости» в дворянской среде считались нормальным времяпрепровождением молодежи. А декабристы в большинстве своем не противопоставляли себя дворянству и оттого склонны были легко относиться к порокам своей касты. Лишь у крайнего левого крыла движения, у Соединенных Славян, представителей разночинства в русской армии, мы находим серьезные попытки пересмотреть господствующие воззрения. Основатели общества Соединенных Славян, братья Петр и Андрей Борисовы, например, вербуя членов, обращали весьма серьезное внимание на их личное поведение. По словам одного из обращенных ими, они «осуждали охоту к волокитству и вообще страсть к забавам и удовольствиям; все сие был называемо легкомыслием и слабостью духа».
Опубликованная в 1824 г. Барятинским книжка французских стихов была названа им «Несколько часов отдохновения в Тульчине» и содержала, кроме естественных для молодого, блестящего гусара посланий к разным сиятельным и не сиятельным, но высокорожденным дамам, и другие произведения, свидетельствующие об известном интересе к литературе. Так, здесь имеется перевод с латинского двух од Горация, перевод отрывков из трагедий Озерова, переложение в стихах «Начезов» Шатобриана (с посвящением Пестелю). Наличие у автора каких-либо взглядов выделяющих его над уровнем прочих светских людей, занимавшихся в часы досуга французской поэзией, почти ничем не обнаруживается. Отмечено, впрочем, было, что в одном из стихотворений есть «отдаленные отголоски религиозного вольнодумства» {И. Розанов «Декабристы-поэты. Атеист А. П. Барятинский», «Кр. Новь» 1926, кн. 3, стр. 253.}. Но вряд ли, говоря о греческих богах, как о «небесных тиранах», о их жестокости, неумолимости и несправедливости, Барятинский хотел намекнуть на что-либо более современное.
Свои атеистические и революционные произведения он, конечно, и не пытался опубликовать. Они предназначались для узкого круга единомышленников и при том тех единомышленников, которые владели французским языком. По русски Барятинский писать и не пытался: он владел французским языком гораздо лучше русского. Даже впоследствии, на каторге, полемизируя письменно с миссионерами из «конгрегации», он пишет по французски, хотя среди его товарищей, нуждавшихся в антирелигиозном поучении, были люди по французски не понимавшие.
Единственное из таких его стихотворений, дошедшее до нас благодаря тому, что оно попало в руки правительства, весьма напоминает однородные произведения пламенного французского атеиста Сильвена Марешаля. В русском переводе оно впервые было оглашено Н. П. Павловым-Сильванским {В 1907 г. в ст. «Материалисты 20-х г.г.», перепеч. в «Очерках по русской истории», см. также в цитированой выше ст. И. Розанова.}.
«Восседающий на молниях, исполненный гнева, этот бог вдыхает испарения дымящейся повсюду крови.
Да, у всех народов, во все времена, всегда лилась кровь во имя твое, страшное всем.
Ты дал им это всеобщее стремление, ты сам пил без конца кровь беспомощной жертвы.
Когда темная ночь распространяет свои широкие завесы, читаю я твое величие на челе звезд;
Но крик птицы, умерщвляемой острым когтем, внезапно отталкивает от тебя мое упавшее сердце.
Вопреки всему величию твоего творения, жестокость инстинкта кошки, отрицая благость твою, отрицает твое существование.
Разобьем же алтарь, которого он не заслужил. Он благ, но не всемогущ, или всемогущ, но не благ.
Вникните в природу, вопросите историю, вы поймете тогда, наконец, при виде зла, покрывающего весь мир, что для собственной славы бога, если бы он даже существовал, надо было бы его отвергнуть».
Это яркое исповедание неверия — вовсе не остроумная шутка, вся соль которой сводится к перифразу вольтеровского «если бы бога не было, его надо было бы выдумать». В нем мы находим проникновенное возмущение царящим в мире — в природе и в человеческом обществе — злом и мятежный гнев против религии, это зло освящающей и оправдывающей. В небытии бога поэт убежден. Но доказательство этого небытия с помощью аргументов от физики он считает или недостаточно совершенным, или не вполне убедительным. Он даже допускает, что «на челе звезд» можно усмотреть некоторое свидетельство в пользу бытия бога. Но достаточно представить себе самое, казалось бы, незначительное из проявлений вечной борьбы за существование, — птица, умерщвляемая кошкой — чтобы разлетелись в прах все хитросплетения мудрейшей физико-теологии.
Такого рода апелляция к сердцу и чувству не значит, конечно, что Барятинский отвергает материалистическую точку зрения. В истории атеизма мы видели уже пример философа, вполне убежденного в небытии бога, как первопричины физических явлений, но делавшего уступки богословам, чтобы сосредоточить всю тяжесть отрицания на вопросе о противоположности между земной справедливостью и небесной. Это — Гельвеций. Другой пример — немецкий атеист Гейденрейх. Этот последний высказал даже почти дословно по немецки то, что Барятинский написал но французски: «если даже предположить, что существует бог, он должен был бы спрятаться от людей, он должен был бы одновременно с принципами нравственности основать такие же принципы атеизма, чтобы не пошло прахом все предназначение человека».
Приходится сожалеть только, что до нас дошел всего один образец атеистического творчества Барятинского.
Будучи осужден на 20 лет каторги, Барятинский отбывает свой срок в Чите и в Петровском заводе. Ниже мы увидим, какую позицию занимал он там в спорах по философским и религиозным вопросам; сохранилось также известие, что он вместе с В. Л. Давыдовым, тоже одним из неверующих декабристов, составлял сборник «сумбура» под названием «Плоды тюремной хандры», вероятно, сатирического содержания; известно, наконец, что в тюрьме он много занимался философией, математикой и древними языками. На поселение он вышел в 1839 году и был поселен в Тобольске. Но даже та относительная «воля», какую для декабристов представляло поселение, не принесла ему никаких радостей. Пять лет, прожитых им в Тобольске, были сплошным страданием. Ужасная болезнь и в тюрьме уже отравляла ему жизнь. Теперь она приняла разрушительные формы. Собственных средств к существованию он не имел и вынужден был пользоваться поддержкой своих более состоятельных товарищей. Очевидно, эта поддержка была недостаточна. Он приобрел привычку в вине находить утешение и забвение. Эта привычка в последние дни его жизни усилилась до того, что, как рассказывает один свидетель его печального конца, «все медицинские пособия, все советы друзей были Барятинским отвергаемы». За ним ухаживала крестьянка, которую он «любил и уважал, как жену». Она «не только удовлетворяла требованиям ежедневной нужды, но утоляла и несчастную привычку» больного. Так, «князь, дотоле преданный ученым занятиям, обогащенный величайшим знанием древних и новых языков», медленно угасал. Правда ли, что в весьма редкие минуты протрезвления он снова брался за перо, чтобы… изливаться в сочинениях преимущественно духовного содержания? Правда ли, что он переводил в эти минуты на французский язык… акафисты богородице? Если это правда, то, конечно, в такого рода «просветлении» нельзя видеть серьезного обращения закоренелого безбожника в веру отцов своих. Это могло быть, напротив, только затмением когда-то ясного и трезвого ума перед полным угасанием. Он умер «на поселенческой койке» в тобольской больнице общественного призрения. Все его имущество, признанное выморочным, было описано в казну. Стоимость этого имущества равнялась одиннадцати рублям и трем копейкам.