Что скрывалось за «пролетаризацией» петроградского студенчества?

Проблема поиска и сохранения так называемой «пролетарской» идентичности, сохранившаяся даже после периода «бури и натиска» 1921–1924 годов, требует отдельного обсуждения. Она подводит нас к более общему вопросу «студент и общество». На первый взгляд, многое ясно: будущая элита государства, определявшего себя как «рабочее», да еще и рекрутированная если не из рабочих, то из слоев населения с маргинальным при прежнем режиме статусом, будет стремиться отождествить себя с «пролетариатом». Но что означает быть и оставаться рабочим: происходить из рабочей семьи; иметь стаж работы «у станка»; сохранять контакты с фабричными рабочими; время от времени (или постоянно) возвращаться на фабрику в прежнем качестве — то есть «рабочим»; иметь «сознание рабочего»? Наконец, как согласуется студенческий статус, высшее образование вообще с «пролетарским сознанием», тем более что те же «красные» студенты выступают на предприятиях в качестве агитаторов, просветителей, «толмачей»? Ответ на каждый из этих вопросов не может быть однозначным.

Дискурсивное конструирование пролетария началось задолго до революции и в его большевистском варианте велось на пересечении марксистской традиции (которая сама по себе неоднородна), некоторых течений народнической мысли (Ткачев, Лавров), эмпириокритицизма в его российском варианте, конкретных политических «оказий» и т. д. Среди базовых работ на эту тему приходит на память ленинская «Что делать?», где классическая марксистская диспозиция существенно корректировалась. Ленин, напомним, представлял рабочего как «коллективного» индивида на фабрике, способного осмыслить свой мир в сугубо профессиональных категориях и в масштабах узкопрофессиональных интересов: «политического» там не было. Для превращения в «сознательного пролетария» ему необходима партийная структура, созданная образованными интеллектуалами, но имеющая целью стать рабочей[340]. Рабочий уязвим для различных идеологических «заражений» — особенно в такой мелкобуржуазной стране, как Россия, где пролетариат молод и еще только приобретает некоторые традиции. В соответствии с марксистской логикой начало 1920-х годов было вдвойне тревожным — в ходе Гражданской войны пролетариат буквально «исчезал», размываясь «мелкобуржуазным окружением». Накануне смерти Ленин подчеркивал, что единственным гарантом большевистского пролетарского политического курса остается единство «старой партийной гвардии»[341]. Казалось, по Ленину, что ссылки на «рабочее происхождение» утрачивали смысл. Именно в ситуации первых лет НЭПа интересно посмотреть, как конъюнктура политических обстоятельств позволяет социальным актерам прийти к новому «соглашению».

На протяжении 1920-х годов понятие «пролетарий» оставалось выгодно неопределенным. Если мы проанализируем материалы студенческой переписи к чистке 1924 года, то окажется, что рабочим можно было стать по факту рождения в рабочей семье[342]. Статус «рабочей семьи», в свою очередь, также небезусловен: предполагалось, что один из родителей (чаще всего отец) либо до, либо после революции зарабатывал на жизнь как рабочий. Это последнее также «туманно»: нужно ли было иметь рабочую специальность, трудиться на «крупном» (?) предприятии, выработать стаж — не определялось. В других случаях, например при профсоюзных чистках первой половины 1920-х годов, за точку отсчета часто брался минимальный (год-два) стаж работы на производстве самого студента. Специфика труда определялась редко (это мог быть и неквалифицированный труд грузчика или уборщика в мелкой конторе после окончания школы, и работа по специальности)[343]. В любом случае необходимой считалась советская, профсоюзная, комсомольская или партийная путевка, подтверждавшая «пролетарский» статус учащегося. В-третьих, пользовались смешанными критериями — и происхождение, и стаж[344]. Неопределенность критериев допускала известную гибкость: «красные» студенты продолжали оставаться «красными», в то время как любая «политическая» тревога, вроде позиции студентов-коммунистов и комсомольцев во время дискуссии с Троцким, позволяла партийным лидерам обращаться к студенческой статистике за подтверждением тезиса о «мелкобуржуазной стихии»[345]. Однако та же неопределенность порождала постоянную тревогу и поиск гарантий у отдельно взятого студента и у корпорации в целом. Студент-«пролетарий» был обязан своим новым статусом и возможными перспективами этикетке, которая в любой момент рисковала обратиться в поддельную. Гарантии могли дать стиль поведения (язык, успехи или неуспехи в учебе, бытовой уклад, культурные предпочтения и оценки и т. д.), политическая позиция, работа на производстве, кампании «спайки» студенчества с рабочими, вечерняя форма образования… Сами эти гарантии не были известны заранее или даны свыше: они конструировались нередко теми же студентами с учетом поворотов государственной политики, социально-политической перспективы, местной конъюнктуры. Например, категоризация вечернего образования как инструмента сохранения «пролетарской» идентичности во многом была связана с бедственным материальным положением студенчества — нехваткой стипендий и необходимостью приработка. Конечно, можно возразить, что дискуссия о переходе к вечерней высшей школе разразилась в 1924–1925 годах, когда в обеспечении «красных» студентов наметились перемены к лучшему, с одной стороны, и едва закончился первый раунд послеленинской внутрипартийной борьбы, с другой[346]. Сверх того, зиновьевское руководство Ленинграда всячески культивировало «пролетарские» настроения: город подавался в качестве чуть ли не единственного истинно рабочего центра. В такой атмосфере командируемая в университет или институты заводская молодежь призывалась и, возможно, сама стремилась не порывать с фабрикой. Фоном тем не менее оставалось относительно благополучное, «сытое» житье квалифицированного (а по сравнению со студентом и неквалифицированного) рабочего. Еще более конъюнктурным можно назвать выбор политического суждения как критерия «пролетарской» сознательности. В советском обществе 1920-х годов любая политическая оппозиция — в том числе и внутрипартийная — получала презрительные социальные коннотации; победитель всегда представлял настоящую «рабочую политику». Необходимо было только вовремя определить этого победителя.

В череде таких «случайных» гарантий есть и сугубо внутривузовские стратегии. Одной из них был «дальтон-план», в тогдашних советских условиях ставший «лабораторным методом»[347]. Каким образом он выдвинулся в ряд базовых лозунгов «пролетарского» студенчества по реформированию высшего образования, не совсем понятно. Однако уже с самого начала «дальтон-плану» приписали специфические «классово-политические» атрибуты и функции. Во-первых, он отвечал «коллективистскому инстинкту» рабочих[348]. В этой риторике уже угадывался будущий «бригадный метод». Речь шла об усвоении материала группой и — часто — групповой же отчетности. Заводская терминология (сдельщина, повременная оплата) широко использовалась в аргументации. Параллель «фабрика — вуз» предусматривала, что новая форма обучения позволит «тейлоризацию» студенческого труда, своего рода рационализированный конвейер. С другой стороны, минимизировалось влияние профессуры на учащихся. Лекция не без оснований казалась реликтом эпохи господства профессуры. Отказавшись от нее и низведя преподавателя до уровня «простого консультанта», рассчитывали изменить структуру властных отношений в высшей школе, сохранив тем самым свою «пролетарскую» идентичность[349]. Именно эти политико-идеологические мотивы лежали, скорее всего, в основе движения за «лабораторный метод».

В сходном ключе можно рассматривать студенческие требования о приближении университетского образования «к жизни»[350]. Учащиеся ЛГУ высказывали пожелания, чтобы биологический факультет преобразовали в агротехнический, а вместо академического курса физики преподавались бы узкоприкладные знания по физике производственных циклов. Ссылки при этом делались как на государственные интересы, так и на необходимость сохранения присущего рабочему практического, конкретного подхода к делу[351]. Кроме того, производственный уклон в образовании увязывался с государственными решениями по летней студенческой практике. На этой последней студент вновь «пролетаризировался» и как член рабочего коллектива, и как практический работник. Поэтому столь острое недовольство вызывало пренебрежительное отношение заводской дирекции к студентам-практикантам, которым часто поручали неквалифицированный труд[352].

Напомним, что партийное индоктринирование рабочих было в большевистской схеме принципиальным условием рождения «сознательного пролетария». Неудивительно поэтому, что политическое суждение становилось мало-помалу чуть ли не самым важным критерием «пролетарского самосознания». Сконструировать правильную оценку жизненных реальностей позволяла студенту и разветвленная система политической учебы. На первый взгляд, она быстро превратилась в нечто фиктивное, охватывающее подавляющее большинство учащихся и пропитанное формализмом. Однако именно там студент учился пользоваться официальным дискурсом, приобретал ту самую интуицию, которая позволяла безошибочно определить «победителя» в запутанных внутрипартийных схватках эпохи. В первые годы нэпа политзанятие еще не приобрело лекционной структуры[353]. Коллективные чтение и дискуссия под руководством либо партийного лектора, либо коммуниста со стажем воспроизводили в основном дискуссионную атмосферу в партии. Моделируя официальный дискурс, они позволяли каждому участнику находить оптимальное, с точки зрения его интересов, решение. При этом нельзя было исключить, что стратегия, избираемая участником занятия, могла повлиять на его перспективы во время партийной или профсоюзной чистки[354].

С середины 1920-х годов особое место в режиме поддержания студенческого «пролетарского самосознания» стало занимать Общество рабочей «смычки». Участие в нем предполагало ведение «цивилизаторской» работы в деревне: разъяснение государственной политики, популяризацию агротехнических знаний, атеистическую пропаганду, организацию комсомола и пионерских отрядов. Студенты при этом должны были играть роль «пролетариев», устанавливая и поддерживая взаимопонимание между крестьянином и рабочим (посредством взаимных визитов крестьян на фабрики и рабочих в деревню, экскурсий крестьянских детей в город и т. п.). В то же время учащийся выступал фактически как представитель государства, впоследствии представляя подробный отчет о своей деятельности и впечатлениях партийным и комсомольским структурам[355]. «Рабочий», представитель «рабочего государства», студент — эти три роли в одном лице позволял играть статус члена Общества рабочей «смычки».

Изначальная неопределенность социальной идентификации вследствие размывания социальной структуры в годы Гражданской войны (объективно и субъективно) воспроизводилась, таким образом, и позднее — уже в новой роли студента, когда различные практики позволяли ему играть «пролетария» от станка и/или государственного функционера. Это качественно меняло границы и стиль корпоративного существования. Если в сложной иерархии индивидуальных диспозиций — габитусе дореволюционного студента доминировало именно студенческое(уникальное в каждом индивидуальном случае множество этих диспозиций реструктурировалось студенческой суперпозицией), то у студента 1920-х годов такой доминанты не было. Габитусы студента и рабочего сосуществовали, одновременно конкурируя. В данном случае нельзя говорить об «истинной» и «ложной» идентичности, поскольку каждая из них была функциональна. Эта двойная идентичность сопрягалась со смещением границ между государством и студенчеством таким образом, что студент мог выступать в качестве агента «рабочего государства». До известной степени ощущать себя и действовать как «пролетарий» было необходимо, чтобы соответствовать именно как студент этому новому определению ролей. То есть «студент-пролетарий» есть единственно возможный студент (в перспективе — государственный функционер) в государстве, называющем себя «пролетарским».

СТУДЕНТ И ПРОФЕССОР: НОВЫЕ КОНТУРЫ ОТНОШЕНИЙ

Как логично вытекает из предшествующего анализа, «граница» между профессурой и студенчеством в начале 1920-х годов вновь сменила очертания. Если в конце предшествующего периода «хранители» студенческой традиции — «вечные студенты» заключили союз с профессорской корпорацией на принципах программы «автономного университета» вне политики, то после вторжения «пролетариев» профессуре грозила война на два фронта — с партией-государством и с «новым» студенчеством. Так бы и произошло, если бы правительство не нанесло упреждающий удар: началась радикальная реформа преподавания «идеологических дисциплин», сопряженная с высылкой виднейших немарксистов, и в то же время остальной профессуре предложили компромисс на весьма суровых условиях. Профессорская корпорация должна была смириться с утратой верховной власти в университете (которой, правда, она располагала очень недолго), ограничившись заметным влиянием на вузовскую политику, возраставшим по мере улучшения отношений с властью[356].

Поскольку «социальная природа» профессуры на всем протяжении нэповского десятилетия не претерпела особых изменений, между нею и «пролетариями» не могло не установиться своеобразное вынужденное сотрудничество, не лишенное взаимных подозрений. В некоторых сферах ситуация изменилась на 180° (по сравнению с дореволюционной). Элита «красного» студенчества до 1925/26 учебного года осуществляла ряд надзорно-административных функций в университете и институте, представляя там государственные интересы[357]. Академическое представительство «пролетариев» развернуло широкое наступление на традиционные методы преподавания, стремясь изменить баланс властных отношений в «святая святых» профессуры — в учебных аудиториях. Хозяйственные вопросы перешли под контроль университетских служащих, соответствующих студенческих органов и представителей Наркомпроса. Единственная область, где радикалы не преуспели, — «точные» науки (математика, естествознание, прикладные технические дисциплины) — осталась во власти профессорской корпорации.

Благодаря мемуарам бывших «красных» студентов и рабфаковцев у нас есть возможность обратиться к индивидуальному опыту конструирования студенческо-профессорских отношений в начале 1920-х годов. Организатор студенческого партколлектива 1920 года М. А. Ром рассказывает:

Для характеристики мировоззрения большой части профессуры того времени хочу привести выступление декана данного факультета профессора М. Д. Приселкова на этом собрании[358]. Он сетовал на то, что новое пополнение студентов не знает классических языков — латыни и греческого, не знает даже главных европейских языков. «Советую вам взять евангелие, переведенное как на греческий и латинский, так и на европейские языки. Изучая его, вы сможете быстрее изучить тот или иной язык».

После доклада профессора я тотчас подошла к кафедре: «Товарищи студенты! Профессор рекомендует читать нам евангелие. Полагаю, что „Коммунистический манифест“ Маркса и Энгельса, переведенный на все языки мира, будет нам лучшим пособием при изучении иностранных языков».

Затем я попросила остаться всех коммунистов и комсомольцев. Их оказалось 8 человек[359].

Вероятно, напряжение возникало (имплицитно или эксплицитно) всякий раз, когда в профессорском дискурсе «проскальзывали» идеологически маркированные языковые конструкции. Этого было нелегко избежать даже в лекциях по естествознанию и математике, не говоря о гуманитарных дисциплинах. Наряду с предварительно почерпнутым предрассудочным знанием об университете — та же М. А. Ром в 1919–1920 годах работала в городском отделе вузов наркомата просвещения, занимаясь собесом, — опыт лекционного взаимодействия закладывал «первый камень» в фундамент будущих отношений. Следующей ступенью мог стать конфликт на почве того или иного административного вопроса. У Ром, в частности, возникла проблема с помещением для партколлектива:

Обратилась к ректору, профессору В. М. Шимкевичу. «Тут университет, — ответил он. — Какое же отношение имеет к нему коммунистическая партия? Я не возражаю против ее существования, но к чему она в этих стенах?» Пришлось долго доказывать ему право коммунистического студенчества иметь свою организацию в университете. Наконец профессор препроводил меня к проректору по хозяйственной части. После долгих отговорок и ссылок на нехватку отапливаемых помещений нам разрешили использовать под общие собрания первую аудиторию в общежитии научных работников, расположенную во дворе университета (в «научке»), и, кроме того, разрешили поставить свой стол в коридоре университета[360].

Формировавшаяся таким образом модель отношений превращала лекционную аудиторию, где чаще всего пересекались студент и профессор и где реально «отправлялась» профессорская власть, в средоточие конфликта. Чтобы изменить исторически сложившуюся диспозицию, «новые» студенты подхватили уже входивший в практику российского среднего образования метод «дальтон-плана». При этом нецелесообразно отделять идеологические мотивы от прагматических соображений (в контексте борьбы между корпорациями). Скорее всего, их невозможно было «расчленить» и самим социальным актерам. Появление в профессорских рядах незначительной «левой группы» принципиально картину не меняло: профессора-коммунисты и «сочувствующие» примыкали к «пролетариям» и следовали установкам партии-государства, с коим «новое» студенчество оказалось тесно связано[361]. В любом случае, это был слабый посредник.

Здесь важно остановиться на возможном понимании того, что привыкли с 1918 года называть «завоеванием высшей школы». Что скрывалось за этой фразой для «нового» студента? На поверхностном уровне речь шла о вытеснении из университета так называемых «белоподкладочников», превращении его в лояльную советской власти институцию. Однако главной проблемой была именно подготовка будущего государственного функционера, отвечавшего новым требованиям. Представляется ошибочным рассматривать эти требования сквозь призму 1930-х или тем более 1970–1980-х годов. В эпоху нэпа идея специалиста будущего коммунистического общества (причем не российского, а мирового масштаба) вписывалась в тот «просвещенческий» проект, о котором мы уже рассуждали, интерпретируя дискурс о сексуальном поведении студентов. «Пролетарское», классовое виделось принципиально более важным, нежели национальное. Соседствовали откровенная индоктринация — но под флагом научности — и рационализм. Последний можно было отыскать у русской профессуры в естественных науках — и не только в них. Но как соединить эту полезную учебу с «классовым подходом»? Как отделить «научное» от вредного «идеологического»? Студент понимал, что знания он может получить только у профессора, но не желал «заразиться» профессорской идеологией аполитичного исследования или — тем паче — либерализма. Задача «завоевания» усложнилась до необходимости разрешить эту дилемму. Многие «пролетарии» надеялись, что «дальтон-план» позволит им реализовать поставленную цель, минимизировав роль профессора до уровня простого консультанта. С другой стороны, сопротивляясь введению «лабораторного метода», профессура заняла более гибкую и «деидеологизированную» позицию, аргументируя его нереалистичность отсутствием необходимой инфраструктуры и слабой подготовкой «красного» студента. Под «слабостью» понималось отсутствие того культурного капитала, каковым располагал, например, гимназист. Однако если бы таковой имелся в наличии, профессорскому миру едва ли бы что-то угрожало: габитус гимназиста был совместим с профессорским габитусом. Учитывая возраставший, по мере экономической реконструкции, интерес государства к качеству подготовки специалистов — и, тем самым, больший прагматизм большевистской образовательной политики, все более очевидный со второй половины 1920-х годов (до начала «культурной революции» 1928–1931 гг.), — профессуре удалось значительно замедлить и ограничить педагогический эксперимент[362]. Кроме того, преподаватель, выступая в роли консультанта и экзаменатора, всегда мог продемонстрировать неэффективность метода. В результате профессорская корпорация вплоть до конца десятилетия с успехом отражала «натиск»: в 1926–1928 годах «рабочий набор» стабилизировался, будущие ученые набирались из числа представителей «образованных сословий» старого режима. Последнее было возможно, несмотря на то, что после революции отношения социальной иерархии были размыты: культурный капитал оставался существенным определителем, своего рода лакмусовой бумажкой. «Культурная революция» позднее подтвердит, что конфликт попросту «спрятали» до времени.

В то время как государство и студенчество претерпели радикальные изменения и следовали новым стратегиям, профессура старалась ничего не менять и по крайней мере восстановить дореволюционный образец взаимодействия с государством, а по возможности и со студентами. Это предполагало сотрудничество с режимом при сохранении «внутренней свободы», с одной стороны, и восстановление известной дистанции с учащимися — с другой. Неизбежным результатом стали относительная изоляция профессорской корпорации и ее все возраставшая уязвимость. Для студента, с концом межстуденческой «войны» и по ходу конструирования новых «границ» по линии корпорация — государство, профессор превращался в главного оппонента, до революции «скрывавшегося» в тени конфликта учащихся с правительством.

ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ ЭВОЛЮЦИЯ СОЗНАНИЯ ПЕТРОГРАДСКИХ СТУДЕНТОВ В 1914–1925 ГОДАХ: ПОПЫТКА ОБОБЩЕНИЯ

Предпринятый нами — по необходимости краткий — анализ позволяет тем не менее схематично обрисовать контуры проделанной учащимися высшей школы Петрограда-Ленинграда эволюции, равно как и предложить вниманию читателя общеметодологические выводы, следующие из настоящего исследования.

I. Перемены внутри и вне студенческой корпорации существенно изменили разделительные линии между государством и студенчеством, студенчеством и профессурой, что, в свою очередь, вызвало «революцию» в самосознании группы.

а) Дореволюционная высшая школа жила под знаком перманентного противостояния государства, его непосредственных представителей и студенчества. Понимание глубины этого водораздела в сознании каждого студента дает нам конфликт между «академистами» (правительственная «агентура» в университете) и остальным студенчеством. Стремление Наркомпроса опереться на учащихся в реализации планов реформы высшего образования уже в 1918 году привело к трансформации корпоративной идентичности: получив небывалые — по меркам старого режима — права, студенческие лидеры провозгласили лозунг «автономного университета вне политики» центральным элементом корпоративной традиции и на этой базе заключили союз с профессурой. Традиционная роль оппонентов авторитарной российской власти, стремление законсервировать то восприятие-осмысление мира, на котором покоилось влияние студенческой элиты, вынудили ту же элиту к существенным переменам. Однако изменения нарушили равновесие, размывая расстояние между учащимися и учащими. Еще более радикальным шагом стало создание параллельной корпорации «красного» студенчества, всем обязанной революции и новому режиму и служившей ему (режиму) опорой. Чем активнее государство вмешивалось в социальные процессы, протекавшие в университете или институте, тем менее очевидной становилась грань между государственным агентом и «новым» студентом. В то же время на фоне «отступления» революции в высшей школе в середине 1920-х годов произошла реставрация ряда характерных черт студента как представителя маргинальной группы: ему вновь стали приписывать социально-политическую «неблагонадежность», связывая ее с участием в деятельности партийной и комсомольской оппозиции или с аполитичностью, обвиняли в «моральном разложении» и т. п. Чистки в петроградских вузах в 1923/24 учебном году, кампания по борьбе с «есенинщиной» наглядно демонстрировали эту тенденцию.

б) До 1917 года студенческий дискурс о профессоре отличался определенной двусмысленностью: с одной стороны, университетского преподавателя справедливо рассматривали как государственного чиновника, пусть и с особым статусом; с другой — в качестве учителя и старшего коллеги, во многом близкого студенту по форме мышления. В качестве служащего профессор вызывал подозрения и опасения, особенно в условиях обострений конфликта универсантов с государством. Как «коллега» он осуществлял важнейшую нормализующую функцию, направляя социализацию студента по типу лояльного либерала-чиновника или предпринимателя. В первые годы после революции на передний план вышла именно эта близость габитусов студента и профессора. Но вторжение «пролетарского» студенчества не только восстановило былое напряжение по линии «профессор — студент», но и превратило его в осевой внутривузовский конфликт, который ярко проявился в движении за реформу методов преподавания. Последнее свидетельствовало о рождении нового студенческого габитуса, значительно отличавшегося от габитуса интеллектуала старого режима. Стремившийся к интеграции с «рабочим» государством и его декларируемой социальной базой — пролетариатом студент конструировал себя практиком и рационалистом — своего рода коммунистическим бизнесменом, причем рационализм корректировался базовыми коммунистическими верованиями. Вероятно, именно на основе «прагматизма» остатки «старого» студенчества были абсорбированы «новым». Профессура же казалась угрозой складывавшемуся равновесию ratio и fides: ее верования сильно отличались от студенческих, и при этом она сохраняла потенциал для экспансии свойственных ей форм мышления (посредством лекции, семинарского занятия, учебного пособия, научного труда, повседневного неформального общения с учащимися). В известном смысле препятствием была неформальная внутренняя «автономия» профессорской корпорации в условиях нэповского десятилетия.

II. Приход в университеты и институты «пролетарского» студенчества, оформленного в независимую корпорацию, привел к подлинной внутристуденческой войне в Петрограде 1921–1923 годов. Столкнулись два различных стиля мышления, два «жизненных мира». Катастрофа была тем не менее подготовлена до того — в 1918–1920 годах, именно вследствие несовпадения бурных перемен за университетскими стенами, да и в самой высшей школе, с консерватизмом студенческой корпорации. Более того, реакция студенческой «бюрократии» на первые внутриуниверситетские перемены осенью — зимой 1918/19 учебного года также существенно нарушила былое равновесие: студенчество получило в свои руки инструменты контроля за жизнью вуза, возможность участвовать в управлении им и тотчас примкнуло к профессуре под лозунгом автономии[363]. «Хранители традиции» оказались в результате в весьма щекотливом положении — ратуя за автономный аполитичный университет, многие из них начинали свою общественную карьеру как члены или функционеры различных политических партий. Когда в декабре 1919 года появляется первый рабочий факультет (при I ЛГУ), а в 1921/ 22 учебном году студенческий набор во все вузы города проводится по путевкам советских государственных и общественных структур в соответствии с «классовыми» критериями, «новички» оказываются недоступны влиянию «традиционалистов-автономистов», либо становясь «пролетариями», либо лояльным к этим последним «болотом». «Красное» студенчество приходит в университет или институт со своими собственными языком, бытовым укладом, культурными вкусами, установками в области сексуального поведения (где перемены также начались значительно раньше) и т. д. Открытый конфликт с «традиционалистами» и «мягкий» — с «болотом» оказался в этих условиях неизбежен. Но по мере «завоевания» высшей школы студентами-«пролетариями» вновь происходила маргинализация студенчества. После дискуссии 1923–1924 годов с троцкистской оппозицией, когда значительная — если не большая — часть студентов-коммунистов и комсомольцев поддержала Троцкого, партийно-государственные лидеры не раз выражали беспокойство по поводу различных проявлений «социального нездоровья» в среде «пролетарского» студенчества: идеологическая и моральная неустойчивость, «обуржуазивание» и т. п.[364] «Смерть» студенческой политики, признаки приближения которой отмечаются еще в начале 1920-х годов, приводит к «политизации» всего культурного поля, равно как и поля труда (если их можно разделить). В таких обстоятельствах факт увлечения поэзией Есенина приобретает смысл глобальной оппозиции режиму, во всяком случае «несовпадения» с ним. «Умеренное» нэповское десятилетие маргинализирует левый радикализм «нового» студента. Смягчение «классового подхода» к формированию студенческого контингента в середине 1920-х годов не снимает раздвоенности самосознания «пролетария».

III. Студенческий габитус эволюционирует от индивидуалистичных к коллективистским моделям конструирования реальности. Практики дореволюционного студента рассматривались как разрыв с гимназическим принуждением. Собственно индивидуализм мысли и действия может быть определен в качестве студенческой практики до начата эпохи «пролетариев». Последние приносят дискурсивно-практическую картину-реализацию мира, в центре которой — рабочий коллектив. Даже приобретение знаний и художественное творчество могут быть коллективными. Однако нередко «коллективное» оказывается индивидуализирующим: таковы некоторые последствия рационализации быта и сексуальности.

IV. Маргинальность как глубинная студенческая характеристика по факту социальной позиции/статуса группы, реконструируемая по-своему каждым новым поколением студентов, проявилась в той же мере в индивидуализирующем, выделяющем дискурсе и практиках дореволюционного студента, как и в «пролетарском коллективизме» «красного» студента нэповских лет. Студенчество оставалось сообществом, открытым социальным экспериментам.

И — несколько общих замечаний. Представляется перспективным изучать эволюцию социальной идентичности на «стыках» разных социальных объектов в процессе изменения, отправляясь от известных размышлений Ф. Барта[365]. При этом необходимо погружение в мир частных индивидуальных опытов, скрупулезно «герменевтически» интерпретируемых, без отрыва языка от практики. Такое погружение выявит, с одной стороны, случайность искомых реализаций идентичности, а с другой — заданность самой этой случайности. В конечном счете именно многомерность и неуловимость предрешенного допускает произвольность решения. Индивидуальный опыт следует, таким образом, рассматривать не как пример, но как участника, «сотворца» процесса, определяемого как самосознание.

ПРИЛОЖЕНИЕ

ОТ ВРАЖДЕБНОСТИ К ОБЩЕМУ ЯЗЫКУ: ВОКРУГ КОНФЛИКТОВ ПО ПРИЗЫВУ СТУДЕНТОВ В АРМИЮ В ГОДЫ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ[*]

Проблемы политики большевиков в высшей школе в годы Гражданской войны неоднократно освещались в отечественной и зарубежной историографии[367]. Однако студенческий аспект этой политики затрагивался явно недостаточно, в особенности касательно «обратной реакции» студенчества на правительственные меры. Но если в случае российских историков многое объясняется «идеологическими предписаниями» и статусом советской исторической науки, то западная историография, видимо, стала «жертвой» нехватки источников и кажущейся периферийности сюжета. Правда, в самое последнее время ситуация меняется: большая доступность российских архивов уже привела к появлению любопытнейших работ П. Конечного[368].

Их публикация — преимущественно по истории студенчества СПбГУ в 1920-е годы — сделала очевидной и значимость самого сюжета. Важность института высшей школы в обществах Нового времени, впрочем, и без того трудно переоценить: готовя интеллектуальную элиту, связывая знание и власть, университет (институт) во многом определил «лицо» этих обществ. Студенты — тот «материал для обработки», из коего должен получиться «натренированный» правящий класс. Неудивительно, что большевики, сама идеология которых претендовала на статус науки, уделяли образованию, в частности высшему, самое серьезное внимание. Ленин неоднократно вмешивался в деятельность наркомата просвещения и активно участвовал в определении приоритетов образовательной политики в начале 1920-х годов; не следует забывать того факта, что «курировала» Наркомпрос жена вождя Н. К. Крупская[369]. Сам нарком просвещения А. В. Луначарский, при всей незначительности его политического влияния, являлся заметной фигурой первых лет революции, известным широкой публике оратором и полемистом[370]. Тройка Ленин — Крупская — Луначарский фактически определяла правительственный курс в сфере образования в 1917–1920 годах[371].

Даже неспециалисту очевидно, что отношения новой власти с «населявшими» университет профессорами и студентами не могли быть безоблачными. Характер этих коллизий в годы Гражданской войны в Петрограде, именно в связи с призывом студентов в Красную Армию, составляет предмет настоящей статьи.

Теоретической основой исследования автор избрал некоторые модели когнитивной психологии, прежде всего концепции «групповых верований» Д. Бар-Тала, социальной категоризации Г. Тэджфела и социальных представлений С. Московичи. Первая из них представляется «удобной» с точки зрения анализа студенческих представлений и ценностей. Бар-Тал вновь вводит в социально-психологическую науку понятие «коллективного» (группового) верования, освобождая его от метафизичности и анаучности начала века. Единственным носителем этих верований признается индивид: только в психике последнего могут быть представлены нормы, ценности и идеология группы. Интегрированные в общность индивиды наделены сходством в своих верованиях, — хотя бы в одном: «Мы — группа». Базовые характеристики групповых верований, по Бар-Талу, суть 1) центральность, 2) степень доверия, 3) функциональность, 4) взаимная соотнесенность. Очевидно, что степень доверия к «центральным» верованиям у членов группы должна быть максимальной. Центральность измеряется частотой обращения индивида к тем или иным ценностям (нормам и т. п. верованиям) своей группы в повседневной «мыслительной» деятельности. Функции верований различны, но среди них можно выделить две важнейшие — идентификации и информации. Первая позволяет индивиду отождествить себя с тем или иным сообществом, вторая дает ему информацию о собственной группе, мире и обществе. Взаимная соотнесенность означает констатацию того, что верования пребывают не в самоизоляции, но связаны друг с другом[372]. В результате экспериментов английского психолога Г. Тэджфела был открыт феномен ингруппового фаворитизма, возникающий одновременно с отнесением себя индивидом к любой, пусть даже воображаемой общности. С фаворитизмом неразрывно связана и аутгрупповая враждебность[373]. Наконец, французские социальные психологи школы С. Московичи теоретически и методически обосновали понятие «социального представления», заимствованное у Э. Дюркгейма. По определению Д. Жоделе, этот концепт «описывает форму специфического познания, знание здравого смысла, содержание которого демонстрирует действие повторяющихся, функциональных и социально окрашенных процессов», или, более абстрактно, «описывает форму социального мышления». «Социальные представления — модальности обыденного сознания, ориентированные на коммуникацию, понимание и освоение социальной среды, материальной и идеальной. Как таковые, они представляют специфические особенности организации содержания, ментальных операций и логики. Социальная маркировка содержания или пр

Наши рекомендации