Психоанализ, марксизм, философия

Ну вот мы и добрались до философии. Первое впечатление, возникающее от ваших работ, – в том, что они стремятся воскресить фрейдомарксизм, явно устаревшую, отвергнутую затею…

Связь между марксизмом и психоанализом достаточно оправдана параллелью между марксистским политическим и психоаналитическим движениями. В обоих случаях мы имеем дело с парадоксом просвещенного (не традиционалистского) знания, основанного на отношениях переноса к непревзойденной фигуре основателя (Маркса, Фрейда): знание не развивается постепенным опровержением и переформулированием исходных утверждений, а последовательностью «возвращений к… (Марксу, Фрейду)». В обоих случаях мы имеем дело с полем знания, которое врожденно антагонистическое: ошибки здесь не просто внешние по отношению к истинному знанию, они не что-то, что можно взять и отбросить, когда мы доберемся до истины, и как таковые имеют чисто исторический интерес, т. е. не зависят от текущего состояния знания (так же и в физике, биологии и т. д.). В марксизме – и в психоанализе – истина буквально проявляется в ошибках, и поэтому в обоих случаях борьба с «ревизионизмом» есть неотъемлемая часть самой теории. Вся «структура» отношений между полем знания и субъективностью «ученого», связанного с ним, резко отличается от современной позитивистской науки, а также и от традиционных форм знания (мудрости в посвящении и т. д.).

Говоря коротко, в марксизме – как и в психоанализе – мы сталкиваемся с тем, что Альтюссер называл topique , тематический характер мысли. Эта тематичность касается не исключительно – и даже не в первую очередь – того, что объект мысли до́лжно воспринимать как совокупное Целое частностей, которое нельзя свести к некому общему подлежащему Основанию (затейливое взаимодействие между базисом и надстройкой в марксизме, «я», «сверх-я» и «оно» – в психоанализе). «Тематичность» в первую очередь относится к тематическому свойству самой «мысли» : теория – всегда часть стечения обстоятельств, в которые она вмешивается. «Объект» марксизма – общество, но «классовая борьба в теории» означает, что, в конечном счете, тема марксизма – «материальная сила идей», т. е. то, как сам марксизм qua революционная теория преобразует свой объект (приводит к возникновению революционного субъекта и т. д.). Как и в психоанализе, который тоже не просто теория своего «объекта» (бессознательного), а теория, чей внутренний режим существования связан с преобразованием ее объекта (через толкование в процессе психоаналитического лечения).

Обе теории, следовательно, совершенно оправданно отвечают своим критикам тем, что внешний взгляд неизбежно неправильно воспринимает как случай petitio principii [315]: противостояние марксизму – не просто опровержение ошибочной теории, которая применяет нейтральные инструменты рациональной аргументации, а сама при этом есть часть классовой борьбы, и сопротивление правящей идеологии революционному движению – как и сопротивление психоанализу, который сам участвует в механизмах подавления…

Вкратце: «тема» теории полностью признает короткое замыкание между теоретическими рамками и элементом внутри этих рамок: сама теория есть частный случай всеобщего, которое есть его же «объект». Поэтому марксизм и психоанализ – показательные случаи мысли, стремящейся постичь свои же ограничения и зависимость, мысли, которая постоянно ставит вопрос собственной позиции формулирования. В отличие от удобной эволюционной позиции – вечно готовой признать ограниченность и относительность собственных утверждений, но вещая с безопасного расстояния, позволяющего релятивизировать всякую конкретную форму знания, – марксизм и психоанализ «непогрешимы» на уровне сформулированного содержания, в точности потому, что они постоянно ставят под сомнение само то место, из которого вещают.

Мой единственный упрек Альтюссеру состоит в том, что Альтюссер слеп ко внутренней связи между утверждением «тематичности» мысли и гегельянской проблематикой «самосознания» qua рефлективной вписанности деятельности субъекта в его объект: Альтюссер, очевидно, – жертва чудовищно несообразного представления о самосознании (полная прозрачность субъекта для себя самого и т. д.).

Отношения между марксизмом и психоанализом, тем не менее, отмечены неустранимым напряжением. Что же, с точки зрения лакановского психоанализа, все еще живо в марксизме?

Первым делом нужно перевернуть привычную форму вопроса «Что все еще живо ныне в философе Х?» (как Адорно уже сделал относительно скучного и высокомерного названия книги Кроче[316]«Что живо, а что мертво в Гегеле?»). Куда интереснее вопроса, что в Марксе живо и поныне, что́ Маркс значит в наше время, вопрос о том, что наш современный мир означает для Маркса .

Ключевое теоретическое достижение Маркса, позволившее ему озвучить неустранимую неравновесность капиталистического общества, состоит в понимание того, как сама логика Общего, формального равенства, связана с материальным неравенством – не как с пережитком прошлого, который постепенно исчезнет, а как со структурной необходимостью, вписанной в само формальное понятие равенства. Между буржуазным принципом равенства перед законом, равноценного обмена между свободными индивидами, с одной стороны, и материальной эксплуатацией и классовой борьбой – с другой, нет противоречия; они суть необходимый ингредиент универсализированного равноценного обмена (поскольку в этой точке универсализации рабочая сила сама становится активом, которым можно обмениваться на рынке). Вот что имеет в виду Лакан, говоря, что Маркс открыл симптом.

Как (лакановский) психоанализ связан с философией на более общем уровне? Почему ему нужна связь с философией – если она есть?

Лакан не стремится ни к «философскому обоснованию психоанализа», ни к обратной операции – психоаналитическому «вскрытию» философии как параноидно-мегаломаническому заблуждению; он нацелен на нечто куда более точное: на аналитический дискурс как своего рода «исчезающего посредника» между традиционной, дофилософской вселенной мифа и философской вселенной логоса . В Восьмом семинаре («Перенос») Лакан показательно раскрывает это apropos Сократа как начала философии. Сократ – по крайней мере, Сократ из ранних диалогов Платона, который говорит о единственном своем знании – что он не знает ничего и подлинно разбирается лишь в вопросах любви, – впервые занимает позицию аналитика: вовсе не предоставляя своему напарнику по диалогу – субъекту, который утверждает, будто знает или же считает, что знает, – истинного знания, он лишь указывает собеседнику на противоречия в его рассуждениях, на то, что претензии собеседника на знания – лишь видимость; скажем точнее: Сократ вынуждает собеседника признать, что его желание (Истина) не гарантировано в самой Истине, и потому ответственность за все сказанное ложится на него.

Сократово «невежество», следовательно, – не просто незнание простого смертного, для которого вечная Истина-Логос недоступна, оно означает противоречие в поле самого Логоса : Сократ не говорит из позиции полной Истины; место, которое занимает Сократ, – противоречие, дыра в Логосе . Этот переход, промежуточный опыт того, что – много позже – Лакан назвал «не-существованием большого Другого», опытом «запретного Другого», делается незримым, как только большой Другой, так сказать, исцеляет свои раны и являет себя как гарантию Истины. Психоанализ – а точнее, позиция аналитика, – таким образом, играет роль экстимного ядра философии, отверженного основывающего поступка.

В современной философии «метафизику» обычно воспринимают как своего рода завершенность: следует превзойти ее – или, по крайней мере, «пройти насквозь» и проникнуть до самых ее корней. Но даже те, кто с готовностью признает, что простой выход неосуществим (Деррида), цель по-прежнему – постоянное превозмогание этой завершенности…

А вдруг глубинный импульс в метафизике сохраняется в само́м стремлении превозмочь завершенность метафизики – а ну как, иными словами, этот импульс состоит в само́м движении к мета-, за пределы данной сферы, воспринимаемой как завершенность? Скажем так: может, единственный способ по-настоящему шагнуть за пределы метафизики – именно отказаться от порыва превзойти ее и полностью и безусловно согласиться с этой завершенностью ?

Децентрированный субъект

Почему Лакан, вопреки любым «деконструктивистским» работам Хайдеггера, Дерриды и пр., придерживается понятия субъекта?

Вся традиция, начиная с до-философии (Парменид: «думать и быть – одно и то же») до Хайдеггеровой постфилософии («бытие-в-мире»), полагается на своего рода первобытное «согласие» между мыслью («человеком») и миром – даже у Хайдеггера Дазайн [317]есть всегда-уже «в» мире (или, как говорит сам Хайдеггер в своем знаменитом перевороте Канта: позор не в том, что задача нашего перехода от идей или представлений у нас в уме к объективной действительности остается нерешенной, а в том, что этот переход вообще видится задачей, поскольку по умолчанию предполагает, будто субъект от мира отделяет непреодолимое расстояние…).

Лакан, однако, настаивает, что наше «бытие-в-мире» есть следствие определенного первобытного выбора: психотический опыт говорит о том, что вполне можно не выбирать мир, поскольку субъект-психотик – не «в мире», у него нет просвета [Lichtung ], открывающего мир. (Поэтому Лакан устанавливает связь между Lichtung Хайдеггера и Bejahung Фрейда, первобытное «да», утверждение бытия, противопоставленное психотическому Verwerfung [318].) Короче говоря, «субъект» означает этот первобытный невозможный-навязанный выбор, посредством которого мы выбираем (или нет) быть «в мире», т. е. существовать как «там» бытия.

Где в философии мы впервые сталкиваемся с «децентрированным», «запретным» субъектом?

У Канта. Ключ к «децентрированности» Кантова субъекта – в его представлении о трансцендентальном объекте. Хорошо известно, что трансцендентный объект – пустая форма единства объекта, отсылка к которой преобразует множество чувственных воздействий в детерминированный и самотождественный объект – возможен лишь на фоне единства осознанного восприятия чистого «я»: трансцендентальный объект в некотором смысле тождественен «я», это само «я» – первобытный синтез, который и «есть» «я» – в его внешнем положении, под видом объективности, противопоставленной «я», или же, по словам Гегеля, в его инакости. Если же, однако, мы стремимся раскрыть тайну трансцендентального объекта, обращения к факту, что трансцендентальный объект строится на модели единства «я», недостаточно; настоящая – гегельянская – загадка состоит, скорее, в том, почему трансцендентальный объект вообще возникает, т. е. почему я противопоставляю его ему же под видом внешнего объекта, почему он проецирует свою же тень наружу?

Единственный непротиворечивый ответ связан с радикальным расщеплением «я»: в противовес тому, что время от времени утверждает сам Кант, следует безусловно продолжать различать «я» чистого осознанного восприятия и его ноуменальную поддержку, субъект qua Вещь: отношения трансцендентального «я» чистого осознанного восприятия с феноменальным «я» – это не отношения ноуменальной и феноменальной сущностей. И именно по этой причине – потому что «я» недоступно для себя самого qua Вещи – «я», так сказать, внутренне настроен проецировать свое же единство вовне. Иными словами, первородный Objekt – это не Gegen-Stand [319], а само «я» как Вещь.

Разве эта задача уже не решена в Кантовом опровержении (эмпирического) идеализма, посредством которого он показывает, что внутреннее озарение, по самому этому понятию, неизбежно возникает после внешнего: если мне нужно озарение о себе самом qua феноменальном «я», мне следует сначала отнестись к «внешней» действительности посредством своего чувственного озарения?..

Нет, потому что мы здесь имеем дело с отношениями между внутренним и внешним озарениями, т. е. между двумя эмпирическими-феноменальными сущностями. Фихте, непосредственный продолжатель дела Канта и его критик, указал бы на то, что эмпирическое/конечное «я», разумеется, зависит от внешней объективности, от «не-я», противопоставленного «я», и все же абсолютное «я» определяется тем, что оно превосходит свою противоположность. Проблема Канта, напротив, – в том, как и почему трансцендентальный объект qua умопостигаемая сущность есть обязательная пара не эмпирическому «я», а «я» чистого осознанного восприятия. Я считаю, что Кант достигает прозрения этой парности – того, что нет никакого «я» чистого осознанного восприятия без его объектной пары, – именно в отношении его отказа от интеллектуального озарения, т. е. в отношении его настояния, что при самосознании «я» не получает доступа к себе qua Вещи.

С позиции общего знания подобное представление о самосознании не может не показаться странным. Почему? Потому что большинство из нас – все еще жертвы неискоренимого предубеждения, которое сводит самосознание к проблематике позднейшего немецкого идеализма XIX века, в которой самосознание воспринимается как «самонаблюдение», т. е. субъект обращает взор внутрь и делает себя объектом собственного озарения. Следует вновь и вновь подчеркивать, что Кантово самосознание состоит из пустого формального движения рефлексии, которая не имеет вообще ничего общего с психологическим самонаблюдением[320].

Трансцендентальный объект, стало быть, – кантианская версия Лаканова objet petit a?

Да. И блестящее доказательство тому – Кантова теория схематизма: почему априорные категории обязаны быть «схематизированы» через их соотнесенность со временем, если они упорядочивают множество чувственных воздействий в действительность? Иными словами, загадка схематизма – в том, что он, в некотором смысле, избыточен : если наш опыт всегда-уже упорядочен через трансцендентальные категории, если у него никогда не бывает «чистого» состояния (поскольку без участия этих категорий он уже и не опыт вообще), не есть ли Кантово соображение – состоящее в противопоставлении чувственного опыта и категорий, а затем в попытке решить задачу, как нам применять категории к опыту, – показательный случай застревания в псевдопроблеме?

И все же, чтобы убедиться в неизбежности схематизма, достаточно обратить внимание на параллель между схематизмом как посредником между категориями разума и опыта у Канта и фантазии как посредника между чисто формальным символическим порядком и действительностью – у Лакана. Иначе говоря, загадка фантазии строго подобна загадке схематизма: если наш опыт действительности всегда-уже структурирован символическим порядком, если он никогда не бывает в чистой до-символической «девственности» (поскольку как таковой это будет опыт не действительности , а невозможного Реального), тогда противопоставив наш опыт действительности символическому порядку и попытавшись решить задачу «применения» символической системы к действительности, мы ввяжемся в искусственную, придуманную псевдопроблему…

Лакан, однако, дает ключ к этой загадке, мысля фантазию как жестко связанную с противоречивостью, «несостоятельностью» большого Другого – символического порядка. Схематизм нужен именно из-за этой «несостоятельности» трансцендентальной системы; его необходимость доказывает, что сама трансцендентальная система ограничена горизонтом конечности и/или временности субъекта. Вовсе не эдакая дополнительная лестница, позволяющая нам преодолеть разрыв, отделяющий наш конечный чувственный опыт от царства сверхчувственных категорий чистого разума, схематизм говорит о гораздо более радикальном расщеплении: разрыв, отделяющий сам априорный трансцендентальный порядок от ноуменальной сферы. Иначе говоря, схематизм свидетельствует: то, что мы испытываем как сверхчувственную сферу чистого разума, совершенно чужеродно относительно недоступного ноуменального порядка – мы, конечные субъекты, всегда имеем дело со Сверхчувственным так, как оно проявляется в пределах нашей конечности/временности.

Вы всегда настаиваете на близких отношениях между Кантом и Гегелем, на том, что Гегель «куда больший кантианец, чем сам Кант», в том, что «в Канте больше, чем сам Кант»; почему же тогда Гегелевы слова о Канте – это и высочайшие похвалы (Кант есть первый философ, сформулировавший истинный умозрительный принцип и т. п.), и страшнейшие хулы?

Гегель бранит Канта больше, чем любого другого философа, – хоть до-критических метафизиков, хоть Фихте с Шеллингом – по той же причине, какая подталкивает истинного сталиниста ругаться на троцкистов больше любого буржуазного либерала: потому что троцкист в некотором смысле гораздо ближе. Гегель бесится именно потому, что Кант, добравшись до умозрительного принципа, совершенно не разглядел истинного масштаба своего же достижения и поддерживал худшие метафизические предубеждения.

Лакан и Гегель

Перейдем к Гегелю. Есть одно наивное возражение к Гегелю, которое, впрочем, трудно парировать: что «приводит в движение» диалектический процесс? Почему этот «тезис» не просто существует в своей позитивной тождественности самому себе? Почему он устраняет свою самопослушную сущность и открывается опасностям негативности и опосредованности? Короче говоря, не попал ли здесь Гегель в заколдованный круг? Удалось ли ему устранить всякую позитивную сущность лишь потому, что он мыслит ее как нечто заведомо опосредованное негативностью?

Неувязка состоит в одном внутреннем допущении этого возражения: будто есть нечто, подобное полной непосредственности этого «тезиса». По Гегелю же, напротив, никакого «тезиса» нет (в смысле полной тождественности самому себе и органического единства отправной точки). Иначе говоря, одна из иллюзий, присущих обычному толкованию Гегеля, касается представления, что диалектический процесс так или иначе развивается от того, что непосредственно дано, из полноты к опосредованности, – скажем, от наивного, не рефлектирующего сознания, которое осознает лишь объект напротив, до самосознания, заключающего в себе осознание собственной деятельности, противопоставленной объекту.

Гегелева «рефлексия», однако, не подразумевает, что за сознанием возникает самосознание, т. е. что в некоторый миг сознание как по волшебству обращает взгляд внутрь, к себе, и делается самому себе объектом, тем самым создавая рефлективное расстояние, расщепление на объект и прежде непосредственное единство. Мысль Гегеля же, опять-таки, – в том, что сознание всегда-уже сознает себя: нет сознания без хотя бы минимальной рефлективной самоотнесенности субъекта. В этом Гегель противостоит Фихте и Шеллингу и, в некотором смысле, возвращается к Канту, для которого трансцендентальное осознанное восприятие «я» – обязательное внутреннее условие, при котором «я» способно осознавать объекты.

Переход от сознания к самосознанию, таким образом, связан со своего рода несостоявшейся встречей: в тот самый миг, когда сознание берется стать «полностью» осознающим свой объект, когда пытается перейти от смутных предощущений о его содержимом к ясному представлению, оно вдруг обнаруживает себя в пространстве самосознания, т. е. оказывается вынуждено выполнить акт рефлексии и принять во внимание собственную деятельность, противопоставленную субъекту. В этом состоит парадокс пары «вещь в себе» – «вещь для себя»: мы имеем дело с переходом от «еще нет» к «всегда-уже». В вещи в себе сознание (объекта) еще не полностью осуществлено, оно остается смутным предвкушением себя, а в вещи для себя сознание в некотором смысле уже осуществило переход, и полное понимание объекта вновь затуманено – из-за осознания субъектом его собственной деятельности, которое одновременно и делает возможным доступ к объекту, и мешает ему. Короче говоря, сознание подобно черепахе в лакановском толковании парадокса Ахилла и черепахи: Ахилл запросто опережает черепаху, но при этом не может ее догнать.

Еще один способ предложить тот же довод – подчеркнуть, что переход от сознания к самосознанию всегда связан с переживанием неудачи, бессилия: сознание обращает взгляд внутрь, на себя, начинает осознавать собственную деятельность, лишь когда не удается прямое, незатрудненное постижение объекта. Достаточно вспомнить процесс познания: сопротивление объекта познанию вынуждает субъект признать «иллюзорность» природы его знания – то, что он принял за «вещь в себе» объекта, есть на самом деле его толкования.

А как же телеология Гегеля, его понятие о Предназначении как внутреннем стимуле диалектического процесса? Разве это не выраженный идеализм?

Вместо того, чтобы повторять, как попугай, затасканные фразы о гегельянской телеологии Понятия, управляющего процессом своего же воплощения, имеет смысл потрудиться и внимательно прочесть раздел по телеологии во второй части «Субъективной логики» Гегеля[321]. Первая неожиданность, с которой мы столкнемся: в триаде Целей, Средств и Объекта настоящее единство, сила-посредник – не Цель, а Средство. Средство на самом деле управляет всем процессом, оно промежуточно между Целью и внешним Объектом, в котором воплотится/осуществится Цель. Цель, таким образом, вовсе не значимее средства и Объекта: Цель и внешний Объект – две объективизации средства qua подвижной среды негативности.

Вкратце: вывод Гегеля – в том, что Цель, в конечном счете, есть «средство самого средства», которое установлено самим средством же для того, чтобы запустить свою посредническую деятельность. (То же и со средствами производства у Маркса: производство материальных ценностей есть, конечно же, средство, чья цель – удовлетворять нужды человека; однако на более глубоком уровне само это удовлетворение человеческих нужд есть средство, самоустановленное средствами производства, чтобы привести в движение свое же развитие – истинная Цель всего процесса развития средств производства как утверждения власти человека над природой, или же, по словам Гегеля, как «самообъективации Духа».)

Заслуживает упоминания и то, как Гегель переходит от средства к объекту: «средство» означает внешнюю объективность, которая уже субъективирована, служит внутренней субъективной Цели; однако, поскольку Цель в данном случае – всего лишь субъективное, «внутреннее» понятие, противопоставленное внешней, подлинной объективности, она следует из внутренней логики этой структуры, что Цель пока еще не возобладает и не властвует над всей объективностью – иначе она не была бы всего лишь субъективной Целью. Следовательно, помимо Средства – внешней объективности, которая уже подвластна Цели, – должна существовать другая, безразлично-внешняя объективность, которая пока не подвластна Цели: эта безразлично-внешняя объективность есть Объект qua материал, который Цель стремится преобразовать, применяя средство, и таким образом придать ему форму, в которой она обретет подходящее выражение.

Из этого следует очень точный вывод – а именно: окончательная тождественность Цели и Объекта, они одно и то же, а разница меж ними – чистая формальность и относится к модальности, т. е. Объект как вещь в себе есть Цель как вещь для себя. Важно помнить, что это совпадение Цели (субъективного внутреннего, еще не выведенного вовне, т. е. в объект, применением Средств) и Объекта (безразличной внешней объективности, которая еще не принята вовнутрь, преобразованной в выражение внутренней Цели, применением Средств): Средство есть, дословно, всего лишь средство, посредник, промежуточность в чистом виде формального преобразования Цели в Объект, в результате которого объект «становится тем, что он всегда-уже был».

И все-таки разве постоянное использование у Гегеля оборота «обращение к себе» (вслед за утратой в самоотчуждении Дух обращается к себе и т. д.) – не ясный знак «метафизики присутствия»?

Вот тут следует быть бдительным и не попасть в коварнейшую ловушку толкования Гегеля из общих соображений. Да, в «отрицании отрицания» Дух действительно «обращается к себе»; однако невероятно важно не забывать о «перфомативной» грани этого обращения: этим обращением Дух меняется по сути своей, т. е. Дух, к которому мы обращаемся, Дух, который обращается к себе, – не то же самое, что Дух, который прежде пропал в отчуждении . В промежутке происходит своего рода преображение, и потому это самое обращение к себе знаменует точку, в которой исходный субстанциальный Дух действительно утрачен.

Достаточно вспомнить потерю, самоотчуждение Духа субстанциального сообщества, которое происходит, когда при возникновении абстрактного индивидуализма распадаются органические связи: на уровне «отрицания» этот распад все еще оценивается по меркам органического единства и потому воспринимается как потеря; «отрицание отрицания» возникает, когда Дух «обращается к себе» – не посредством оживления утраченного органического сообщества (непосредственное органическое сообщество утрачено навек), но полным уестествлением этой утраты, т. е. возникновением новой цели общественного единства – более не непосредственного органического, а формального законного порядка, который поддерживает гражданское общество свободных индивидов. Это новое единство субстанциально отличается от утраченного непосредственного органического.

Скажем иначе: «кастрация» означает, что «полный» субъект, непосредственно тождественный «патологической» субстанции стремлений (S), вынужден пожертвовать неограниченным удовлетворением стремлений, подчинить их субстанцию заповедям чужеродной нравственно-символической системы – как этот субъект «обращается к себе»? Полностью приняв эту утрату субстанции, т. е. сместив «центр тяготения» своего существа с S к $, от субстанции стремлений к пустоте негативности: субъект «обращается к себе», когда более не признает ядром своего существа субстанцию стремлений и отождествляется с пустотой негативной саморефлективности. С этой новой точки зрения стремления видятся чем-то внешним и случайным, чем-то, что не «по-настоящему субъект».

Таким же манером можно перефразировать различие между Дерридой и Гегелем: Деррида бесконечно варьирует тему, что обращение к себе всегда обречено на провал, что выведение вовне связано с распадом, который никак не удастся превзойти или присвоить вторично; Гегель же утверждает, что обращение к себе возможно, просто все дело в том, что это самое «к себе», к которому мы обращаемся, более не то же, что мы прежде утратили…

Если же говорить о Лакане: разве его настоятельное утверждение, что «письмо всегда достигает адресата», не связано с некой разновидностью телеологии? См. подробное толкование Лакана у Дерриды…

Письмо «достигает адресата» не из-за некой скрытой телеологии, направляющей его движение: речь здесь о том, что задним числом всегда имеется толкование, основанное на счастливой ошибке доставки. Взять к примеру роман «Обладать» А. С. Байетт[322]: когда Мод, юный историк литературы, обнаружив неизвестные письма викторианской поэтессы Кристабель ЛаМотт, выясняет, что Кристабель – ее прапрапрабабушка, она узнает в адресате последнего письма Кристабель ее большой любови, поэту Рэндолфу Эшу, себя:

«– …он даже не может это прочесть, верно? Она писала все это не для кого-то. Она, похоже, ожидала ответа – но ответа не пришло…

[…]

Она, вероятно, не знала, что делать. Письмо ему не отдала и не читала его – запросто могу себе это представить, – просто отложила его…

– Для Мод, – сказал Блекэддер. – Как выясняется. Она хранила его для Мод».[323]

Кстати, ключевое обаяние романа «Обладать» состоит в типично постмодернистском приеме удвоения: два персонажа романа (Мод и ее коллега-историк Роланд) могут быть парой в половом смысле только посредством отсылки к роману между Кристабель и Рэндолфом: впрямую любовь невозможна; нам всегда нужно задействовать фантастическую систему Другой Пары…

Другая – неожиданная – вариация той же темы письма, которое «достигает адресата», – фильм Джейн Кемпион «Пианино», когда дочка (Анна Пэкуин) доставляет фортепианную клавишу, которую ее мать Ада (Холли Хантер) просит отнести своему любовнику Бейнзу (Харви Кейтел), отчиму Стюарту (Сэму Ниллу), из-за чего отношения Ады и Бейнза принимают трагический оборот: для девочки, движимой воображаемым образом счастливой семьи, которая могла бы состоять из нее, ее матери и отчима, Стюарт и есть настоящий адресат. Однако действительно ли эта фантазия – только и исключительно желания ребенка, слепого к подлинным либидинальным напряжениям у взрослых? Все на самом деле куда менее однозначно. Доказательство того, что «Пианино» – по-настоящему «женская» картина, а не просто иллюстрация политкорректных «феминистских» представлений, состоит в счастливом избегании простецкого порицания мужского патриархального насилия: этот фильм очень чувствителен к либидинальному тупику в основе мужского насилия.

Сложнейшая фигура этой киноленты – несчастный Стюарт; противостояние их с Бейнзом определенно не сводится к тривиальной борьбе «плохого» белого патриархального мужского шовиниста и «хорошего» белого, заделавшегося аборигеном, который поэтому более открыт женскому удовольствию. Когда Стюарт наблюдает через щель в стене за половым взаимодействием между Адой и Бейнзом, он в некотором смысле переживает срыв, т. е. его отклик – никак не простая патриархальная ярость, направленная на женское удовольствие. Строго наоборот: лишь теперь, открыв в Аде новую восхитительную, боготворимую грань, он начинает ее уважать и воспринимать ее как субъекта, и потому, когда он позднее, уже у себя дома, желает подобраться к ней сексуально, мы видим отчаянные попытки соприкоснуться с этой гранью, страсть которой совершенно его захватывает.

Последующий всплеск насилия у Стюарта (он отрубает Аде мизинец), таким образом, – совсем не просто укрощение женщины мужчиной-шовинистом: это выражение тупика, отчаяния от невозможности соприкоснуться с этим «другим удовольствием». У Стюарта есть некая догадка об этой грани «другого удовольствия», но он хочет залучить его в фаллическое удовольствие; Ада, как следствие, отвергает его, когда, не умея принять ее чувственность легкого прикосновения, он начинает стаскивать с себя штаны, чтобы наскочить на жену. Презрительный взгляд, которым она его наделяет именно в этот миг, говорит сразу обо всем: Ада, вопреки насилию над ней Стюарта в жизни, побеждает его, и он потому пристыженно удаляется. И когда дочь «доставляет письмо адресату», она делает это из утопической надежды и/или предчувствия, что Ада и Стюарт смогут соединиться на уровне «другого удовольствия».

Лакан, Деррида, Фуко

Давайте же теперь откусим от этого яблока раздора – травматических отношений между Дерридой и Лаканом…

Я по-прежнему считаю, что критика Дерриды, адресованная Лакану, – случай чудовищно ошибочного толкования. Если же, впрочем, отложить значительные поводы противостояния и детально разобраться с проблематической природой их отношений, как и пристало фрейдистам, откроется ряд неожиданных связей. Достаточно помянуть фундаментальное свойство Лаканова понятия о символическом порядке: это порядок символических обменов , основанный на внутреннем излишке действия, который минует баланс обмена, – как раз к этому и сводится «символическая кастрация»; как раз к этому и стремился, в конечном счете, Фрейд в связи с «экономическим парадоксом мазохизма».

Избыточное действие, возмущающее символическое равновесие, – условие самого возникновения экономики обменов: первое действие по определению избыточно. (И, возможно, неувязка определенной разновидности прагматического-просвещенного утилитаризма как раз в том, что он стремится избавиться от этого излишка, но не готов платить за это – признавать, что, как только избавимся от излишка, мы утратим само «нормальное», равновесное поле обмена, относительно которого избыток избыточен…) Это избыточное движение, запускающее цикл обменов, но остающееся при этом внешним по отношению к нему, не просто «предшествует» символическому обмену: нельзя уловить его как вещь в себе, в оголенной чистоте; его можно лишь реконструировать задним числом как внутреннее допущение Символического. Иными словами, это движение «действительно» в точном лакановском смысле: травматическое ядро, «выделенное» в процессе символизации.

То же можно сказать и в понятиях диалектики Добра и Зла, как совпадение Добра с верховным Злом. «Добро» означает равновесный порядок символических обменов, тогда как верховное Зло – избыточное движение (утрата/потеря) возмущения, разрыва, которое не просто противоположно Добру: оно поддерживает систему символических обменов в точности постольку, поскольку делается незримым, как только мы оказываемся «внутри» символического порядка[324]. Изнутри символического порядка призраки, привидения, «живые мертвецы» и т. д. сообщают о неравновесных (символических) счетах; как таковая эта «нечисть» исчезает, когда путем символизации счета «сходятся». Но есть, однако, долг, который никогда не удастся вернуть, поскольку он поддерживает само существование системы обмена-возмещения. На этом более радикальном уровне «призраки» и другие разновидности выходцев с того света говорят о виртуальном, вымышленном характере символического порядка как такового, того, что этот порядок существует «в кредит», что, по определению, его счета никогда по-настоящему не сходятся.

Это и имеет в виду Лакан, утверждая, что истина устроена как вымысел – необходимо отчетливо отличать вымысел и призрак: вымысел есть символическое образование, определяющее устройство того, что мы переживаем как действительность, тогда как призраки – из Реального; их появление – цена, которую мы платим за разрыв, навеки отделяющий действительность от Реального, за вымышленный характер действительности. Короче говоря, Духа (ума, разума и т. д.) нет без духов («призраков», потусторонних существ, живых мертвецов), нет чистой, рациональной, прозрачной самой в себе духовности без сопутствующего замутнения теневой, зловещей, призрачной псевдоматериальностью[325]. Или, с отсылкой к различию между публичным символическим Законом и его теневой изнанкой «сверх-я»[326]: «сверх-я» есть докучливый «призрак», теневой двойник, вечно сопровождающий публичный Закон.

Мне кажется, что на этом специфическом уровне можно установить связь между Лаканом и проблематикой, сформулированной Дерридой в «Данном времени»[327], проблематикой, сосредоточенной вокруг темы дара qua невозможного, неподотчетного поступка, поступка, подрывающего «закрытую экономику» символических обменов и как такового «бесконечно прошлого»: его время – никогда не настоящее, поскольку он «всегда-уже случился», раз мы уже внутри символической экономики. Дар в чистом виде не только исключает всякое встречное действие, не оставляет места для воздаяния, для взаимной благодарности; его даже нельзя (и не должно) признавать как дар – когда дар признан таковым, он порождает в получателе символический долг, увязает в экономике обмена и тем самым теряет свойство дара в чистом виде. Дара, следовательно, не существует; все, что можно сказать, – «есть [il y a/es gibt ] это»; как такового, его осуществление не может быть приписано никакому позитивному субъекту, и подходит дару лишь безличное «это».

Деррида, конечно, толкует это es gibt на фоне Хайдеггерова es gibt Zeit , «события [Ereignis ]» – дар «только что произошел», можно сказать. Вероятно, интереснейшая черта подхода Дерриды к Хайдеггеру – то, как он «совмещает несовместимое»: в этом Деррида – постмодернист в лучшем смысле этого понятия. Как подчеркивал Фредрик Джеймсон[328], одна из ключевых черт «постмодернистского восприятия» состоит в <

Наши рекомендации