Я умею прыгать через лужи
Моим дочерям Гепсибе и Дженнифер, которые тоже умеют прыгать через лужи
Глава 1
Лежа в маленькой комнате «парадной» половины нашего деревянного домика в ожидании повитухи, которая должна была помочь моему появлению на свет, моя мать могла видеть из окна огромные эвкалипты, покачивающиеся на ветру, зеленый холм и тени облаков, проносившихся над пастбищами.
— У нас будет сын, — сказала она отцу. — Сегодня мужской день.
Отец наклонился и посмотрел в окно, туда, где за расчищенными выгонами высилась темно-зеленая стена зарослей.
— Я сделаю из него бегуна и наездника, — с решимостью произнес отец, Клянусь богом, сделаю!
Когда приехала повитуха, отец улыбнулся ей и сказал:
— Право, миссис Торенс, я думал, пока вы приедете, малыш уже будет бегать по комнате.
— Да, мне надо бы приехать еще с полчаса назад, — резким тоном ответила миссис Торенс. Это была грузная женщина, с пухлым смуглым лицом и решительными манерами. — Но когда нужно было запрягать, Тед все еще смазывал бричку… Ну, а как вы себя чувствуете, дорогая? — обратилась она к моей матери. — Уже начались схватки?
— И пока она говорила со мной, — рассказывала мне мать, — я вдыхала запах сделанной из акации ручки хлыста, висевшего на спинке кровати, — он принадлежал твоему отцу, — и видела, как ты мчишься галопом на лошади и размахиваешь этим хлыстом, высоко подняв его над головой, точно так же, как делал твой отец.
Когда я появился на свет, отец сидел на кухне с моими сестрами. Мэри и Джейн хотели, чтобы у них был братец, которого они могли бы водить с собой в школу, и отец обещал им, что у них будет брат, по имени Алан.
Миссис Торенс принесла меня, чтобы показать им; я был завернут в пеленки из красной фланели. Она положила меня на руки отцу.
— Как-то странно было смотреть на тебя, — говорил он мне потом. — У меня сын!.. Я хотел, чтобы ты все умел делать: и верхом ездить, и справиться с любой лошадью — вот о чем я думал тогда… И, конечно, чтобы ты хорошо бегал… Все говорили, что у тебя сильные ножки. Я держал тебя на руках, и это было как-то странно. Я все думал, будешь ли ты похож на меня или нет.
Вскоре после того как я начал ходить в школу, я заболел детским параличом. Эпидемия вспыхнула в Виктории в начале девятисотых годов, а потом из густонаселенных районов перекинулась в сельские местности, поражая детей на уединенных фермах и в лесных поселках. В Туралле я был единственной жертвой эпидемии, и на много миль вокруг люди говорили о моей болезни с ужасом. Слово «паралич» они связывали с идиотизмом, и не одна двуколка останавливалась на дороге, а ее хозяин, перегнувшись через колесо, чтобы посудачить с повстречавшимся приятелем, задавал неизменный вопрос: «А ты не слышал — дурачком-то он не стал?»
На протяжении нескольких недель соседи старались побыстрей проехать мимо нашего дома и в то же время настороженно, с каким-то особым интересом поглядывали на старую ограду, на необъезженных двухлеток в загоне и на; май трехколесный велосипед, валявшийся возле сарая. Они звали своих детей домой пораньше, кутали их потеплей и с тревогой всматривались в их лица, стоило им кашлянуть или чихнуть.
— Болезнь поражает человека, как божья кара, — говорил мистер Картер, булочник, который твердо верил в это. Он был директором воскресной школы и однажды среди других объявлений, обводя учеников мрачным взглядом, торжественно возгласил:
— В следующее воскресенье на утреннем богослужении преподобный Уолтер Робертсон, бакалавр искусств, будет молиться о скорейшем исцелении этого стойкого мальчика, пораженного страшной болезнью. Просьба ко всем присутствовать.
Отец узнал об этом и, встретив на улице мистера Картера, стал ему объяснять, нервным движением руки покручивая свои рыжеватые усы, как я умудрился подцепить болезнь:
— Говорят, что микроб попадает внутрь при вдохе: он носится по воздуху всюду, И нельзя узнать заранее, где он появится. Он, наверно, как раз пролетал мимо носа моего сынишки; тот вдохнул воздух — а тут все было кончено. Он упал как подкошенный. Если бы в ту минуту, когда пролетал микроб, он сделал бы не вдох, а выдох, ничего бы не случилось. — Он помолчал и грустно добавил: — А теперь вы молитесь за него.
— Спина создана для ноши, — с набожным видом пробормотал булочник.
Он был членом церковного совета и в каждой беде видел руну божью. С другой стороны, по его мнению, за всем, что приносило людям радость, скрывался дьявол.
— На все божья воля, — произнес он с довольным видом, убежденный в том, что слова эти понравятся всевышнему. Он не упускал ни одного случая снискать расположение господа.
Отец презрительно фыркнул, выражая этим свое отношение к подобного рода философии, и ответил довольно резко:
— Спина моего сына вовсе не была создана для ноши, и позвольте сказать вам: никакой ноши и не будет. Уж если говорить о ноше, то вот кому она досталась. — И он притронулся пальцем к сваей голове.
Немного спустя он стоял у моей кровати и с тревогой спрашивал:
— Алан, у тебя болят ноги?
— Нет, — ответил я ему. — Они совеем как мертвые.
— Черт! — воскликнул он, и его лицо мучительно исказилось.
Мой отец был худощав, бедра у него были узкие, а ноги кривые, следствие многих лет, проведенных в седле: он был объездчиком лошадей и приехал в Викторию из глуши Квинсленда.
— Я это сделал из-за детей, — объяснял он, — ведь там, в глуши, школ нет и в помине. Если бы не они, никогда бы я оттуда не уехал!
У него было лицо настоящего жителя австралийских зарослей — загорелое и обветренное; проницательные голубые глаза прятались в морщинах, порожденных ослепительным солнцем солончаковых равнин.
Один из приятелей отца, гуртовщик, как-то приехавший навестить нас, увидев отца, который вышел к нему навстречу, воскликнул:
— Черт возьми, Билл, ты и сейчас прыгаешь не хуже эму!
Походка у отца была легкой и семенящей, и ходил он всегда с опущенной головой, глядя в землю; эту привычку отец объяснял тем, что он родом из «страны змей».
Иногда, хватив рюмку-другую, он носился на полуобъезженном жеребце по двору, выделывая курбеты среди валявшихся там кормушек, поломанных старых колес и оглобель и разгоняя клохчущих кур; при этом он испускал оглушительные вопли:
— Неклейменный дикий скот! Наплевать на все! Эй, берегись!
И, осаживая коня, он срывал с головы шляпу с широкими полями и размахивал ею, как бы отвечая на приветствия, и раскланивался, поглядывая при этом на дверь кухни, где обычно в таких случаях стояла мать, наблюдавшая за ним с улыбкой — чуть насмешливой, любящей и тревожной.
Отец любил лошадей не потому, что с их помощью он зарабатывал на жизнь, а потому, что находил в них красоту. Он с удовольствием рассматривал каждую хорошо сложенную лошадь. Наклонив голову набок, он медленно похаживал вокруг нее, тщательно изучая все ее стати, ощупывая ее передние ноги в поисках ссадин или припухлостей, говоривших о том, что ей приходилось падать.
— Хороша такая лошадь, — не раз повторял он, — у которой крепкая, добрая кость, лошадь с длинным корпусом и к тому же рослая.
Для него лошади не отличались от людей.
— Это факт, — утверждал он. — Я их довольно повидал на своем веку. Иные лошади, если чуть дотронешься до них кнутом, дуются на тебя, точно дети. Есть такие ребятишки: надери им уши — и они с тобой много дней говорить не будут. Затаят обиду. Понимаешь, не могут забыть. Вот и с лошадьми то же самое: ударь такую кнутом — и сам не рад будешь. Поглядите на гнедую кобылу Коротышки Дика. Она тугоузда. А я ее заставил слушаться узды. Суди сам… Она вся в своего хозяина — Коротышку. Кто захочет его взнуздать, порядком намучится. Он мне до сих пор фунт должен. Ну, да бог с ним. У него и так ничего за душой нет…
Мой дед по отцу, рыжеголовый йоркширец, был пастухом… Он эмигрировал в Австралию в начале сороковых годов прошлого века. Женился он на ирландской девушке, приехавшей в новую колонию в том же году. Я слышал, что дед явился на пристань, как раз когда пришвартовался корабль с ирландскими девушками, прибывшими в Австралию, чтобы устроиться прислугой.
— Кто из вас согласится сразу выйти за меня замуж? — крикнул он столпившимся у поручней девушкам. — Кто не побоится?
Одна крепкая голубоглазая ирландка с черными волосами и большими руками оглядела его и после минутного раздумья крикнула в ответ:
— Я согласна! Я выйду за тебя замуж!
Она перелезла через поручни и прыгнула вниз… Он подхватил девушку, взял ее узелок, и они вместе ушли с пристани; он увел ее, обняв за плечи.
Отец, самый младший из четырех детей, унаследовал от своей матери ирландский темперамент.
— Когда я был еще малышом, — рассказывал он мне, — я угодил одному возчику пониже уха стручком акации, — а ты ведь знаешь, если сок попадет в глаза, можно ослепнуть. Парень чуть не спятил от злости и бросился на меня с дубиной. Я кинулся к нашей хижине и заорал благим матом: «Мама!» А тот малый, черт побери, шутить не собирался. Когда я добежал до дома, он меня почти настиг. Казалось, что спасения нет. Но мать асе видела и уже ждала у дверей, держа наготове котелок с кипящей водой. «Берегись, — крикнула она, это кипяток! Подойди только, и я ошпарю тебе физиономию…» Черт возьми, только это его и остановило. Я вцепился в подол ее платья, а она стояла и смотрела на парня, пока он не ушел.
Мой отец начал работать уже с двенадцати лет. Все его образование ограничилось несколькими месяцами занятий с вечно пьяным учителем, которому каждый ученик, посещавший дощатую лачугу, служившую школой, платил полкроны в неделю.
Начав самостоятельную жизнь, отец колесил от фермы к ферме, нанимаясь объезжать лошадей или перегонять гурты. Свою молодость он провел в глухих районах Нового Южного Уэльса и Квинсленда и мог без конца о них рассказывать. И благодаря рассказам отца эти края солончаковых равнин и красных песчаных холмов были мне ближе, чем луга и леса, среди которых я родился и рос.
— В тех глухих местах, — как-то сказал мае отец, — есть что-то особенное. Там чувствуешь настоящую радость. Заберешься на поросшую сосной гору, разведешь костер…
Он умолк и задумался, глядя на меня взволнованно и тревожно. Потом он сказал:
— Надо будет сделать какое-нибудь приспособление, чтобы твои костыли не увязали в песке: мы ведь когда-нибудь отправимся в те края.
Глава 2
Вскоре после того как я заболел, мускулы на моих ногах стали ссыхаться, а моя спина, прежде прямая и сильная, искривилась. Сухожилия начали стягиваться и затвердели, так что мои ноги постепенно согнулись в коленях и уже не могли разгибаться.
Это болезненное натяжение сухожилий под коленями пугало мою мать, которая опасалась, что мои ноги навсегда останутся согнутыми, если не удастся как можно скорее выпрямить их. Глубоко встревоженная, она вновь и: вновь приглашала доктора Кроуфорда, чтобы он назначил такое лечение, которое позволило бы мне нормально двигать ногами.
Доктор Кроуфорд, который плохо разбирался в детском параличе, недовольно хмурил брови, наблюдая, как мать каталась вернуть жизнь моим ногам, растирая их спиртом и оливковым маслом — средство, рекомендованное женой школьного учителя, утверждавшей, что оно излечило ее от ревматизма. Проронив замечание, что «вреда от этого не будет», Кроуфорд решил оставить вопрос открытым до тех пор, пока он не наведет в Мельбурне справки об осложнениях, которые бывают после этой болезни.
Доктор Кроуфорд жил в Балунге, небольшом городке в четырех милях от нашего дома, и навещал больных на окрестных фермах, только когда заболевание было очень серьезным. Он разъезжал в шарабане с полуподнятым верхом, на фоне голубой войлочной обивки которого эффектно выделялась его фигура, когда он кланялся встречным и приветственно помахивал кнутом, подгоняя свою серую лошадку, трусившую рысцой. Этот шарабан приравнивал его к скваттерам[2], правда, лишь к тем из них, чьи экипажи не имели резиновых шин.
Он неплохо разбирался в простых болезнях.
— Могу сказать вам с полной уверенностью, миссис Маршалл, что у вашего сына не корь.
Полиомиелит принадлежал к числу тех болезней, о которых он почти ничего не знал. Когда я заболел, он пригласил на консилиум еще двух врачей, и один из них установил у меня детский паралич.
Этот врач, который, казалось, так много знал, произвел на мою мать большое впечатление, и она стала его расспрашивать, но он ответил только:
— Если бы это был мой сын, я бы очень тревожился.
— Еще бы, — сухо заметила мать и с этой минуты утратила к нему всякое доверие.
Но доктору Кроуфорду она продолжала верить, потому что после ухода своих коллег он сказал:
— Миссис Маршалл, никто не может предугадать, останется ли ваш сын калекой или нет, будет он жить или умрет. Я думаю, что он будет жить, но все в руце божьей.
Эти слова утешили мою мать, но на отца они произвели совсем иное впечатление. Он заметил, что доктор Кроуфорд сам признал, что никогда не имел дела с детским параличом.
— Раз они начинают толковать, что «все в руце божьей», — значит, пиши пропало, — сказал он.
В конце концов доктору Кроуфорду все же пришлось решать, как быть с моими сведенными ногами. Взволнованный и неуверенный, он тихо выбивал дробь своими короткими пальцами по мраморной крышке умывальника у моей постели и молча смотрел на меня. Мать стояла рядом с ним в напряженной, неподвижной позе, как обвиняемый, ожидающий приговора.
— Так вот, миссис Маршалл, насчет его ног. М-м-м… — да… Боюсь, что остается только одно средство. К счастью, он храбрый мальчик. Нам надо выпрямить его ноги. Это можно сделать только силой. Мы должны их насильно выпрямить. Вопрос — как это сделать? Лучше всего, по-моему, каждое утро класть его на стол и вам всей тяжестью наваливаться на его колени и давить на них, пока они не выпрямятся. Ноги надо вплотную прижать к столу. И делать это, скажем, три раза. Да, думаю, трех раз достаточно. А в первый день, скажем, два раза.
— Это будет очень больно? — спросила мать.
— Боюсь, что да. — Кроуфорд помедлил и добавил: — Вам понадобится все ваше мужество.
Каждое утро, когда мать укладывала меня на спину на кухонный стол, я смотрел на висевшую над камином картину, изображавшую испуганных лошадей. Это была гравюра: две лошади, черная и белая, в ужасе жались друг к другу, а в нескольких футах от их раздувавшихся ноздрей сверкали зигзаги молнии, вырывающейся из темного хаоса бури и дождя.
Парная к ней гравюра, висевшая на противоположной стене, изображала этих же лошадей в тот момент, когда они в бешеном испуге уносились вдаль: гривы их развевались, а ноги были растянуты, как у игрушечной лошадки-качалки.
Отец, принимавший все картины всерьез, нередко подолгу вглядывался в этих лошадей, прикрыв один глаз, чтобы лучше сосредоточиться и правильно оценить все их стати.
Однажды он сказал мне:
— Они арабской породы, это верно, но нечистых кровей. У кобылы нагнет. Взгляни-ка на ее бабки.
Мне не нравилось, что он находит у этих лошадей недостатки. Для меня они были чем-то очень важным. Каждое утро я вместе с ними уносился от нестерпимой боли.
Страх, обуревавший их и меня, сливался воедино и тесно связывал нас. как товарищей по несчастью.
Мать моя упиралась обеими руками в мои приподнятые колени и, крепко зажмурив глаза, чтобы удержать слезы, всей тяжестью наваливалась на мои ноги, пригибая их книзу, пока они, распрямившись, не ложились на стол. Когда ноги выпрямлялись под тяжестью ее тела, пальцы на них растопыривались и затем скрючивались наподобие птичьих когтей. А когда сухожилия начинали тянуться и вытягиваться, я громко кричал, широко раскрыв глаза и уставившись на обезумевших от ужаса лошадей над камином. И в то время как мучительные судороги сводили мои пальцы, я кричал лошадям:
— О лошади, лошади, лошади… О лошади, лошади!..
Глава 3
Больница находилась в городке милях в двадцати от нашего дома. Отец отвез меня туда в крепко сколоченной двуколке, с длинными оглоблями, которой он пользовался, приучая лошадей к упряжи. Он очень гордился этим экипажем. Оглобли и колеса были сделаны из орехового дерева, а на задней стороне сиденья он нарисовал вставшую на дыбы лошадь. Нельзя сказать, чтобы изображение получилось очень удачным, и отец в свое оправдание приводил такое объяснение:
— Видите ли, лошадь еще не привыкла вставать на дыбы. Она делает это в первый раз и поэтому потеряла равновесие.
Отец запряг в двуколку одну из лошадей, которых он объезжал, и еще одну привязал к оглобле. Он держал коренника за голову, пока мать, посадив меня на дно двуколки, забиралась в нее сама. Усевшись, мать подняла меня и устроила рядом с собой. Отец продолжал что-то говорить лошади и гладил ее по потной шее:
— Стой, милая, стой смирно, тебе говорю.
Выходки необъезженных лошадей не пугали мою мать. Упрямые кони вставали на дыбы, падали на колени или рвались в сторону, задыхаясь от усилий сбросить упряжь, а мать смотрела на это с самым невозмутимым видом. Она сидела на высоком сиденье, приспосабливаясь к любому толчку; крепко держась одной рукой за никелированный поручень, она слегка нагибалась вперед, когда лошади с силой пятились, и откидываясь на спинку сиденья, когда они дергали двуколку вперед, но ни на минуту не отпускала меня.
— Нам хорошо, — говорила она, обвив меня рукой.
Отец ослабил удила и приблизился к подножке, пропуская вожжи сквозь кулак; он не сводил глаз с головы пристяжной. Поставив ногу на круглую железную подножку и схватившись за край сиденья, он помедлил минуту, продолжая кричать беспокойным, возбужденным лошадям: «Смирно, смирно!» — и неожиданным рывком вскочил на козлы в то время, как лошади попятились. Он ослабил вожжи, и лошади понеслись. Двухлетка, привязанная к оглобле недоуздком, рвалась в сторону, вытягивая шею; в этой неуклюжей позе она скакала рядом с коренником. Мы промчались через ворота, разбрасывая камни, под скрежет буксовавших, окованных железом колес.
Отец хвастал, что ни разу во время своих стремительных выездов он не задел столбов ворот, хотя щербины, пересекавшие их на уровне ступиц, говорили об ином. Мать, перегнувшись через крыло, чтобы увидеть, какое расстояние отделяет ступицу колеса от столба, каждый раз повторяла одни и те же слова:
— В один прекрасный день ты обязательно заденешь столб.
Когда мы свернули с грязной дороги, которая вела к воротам нашего дома, на вымощенное щебнем шоссе, отец придержал лошадей.
— Потише, потише! — крикнул он и добавил, обращаясь к моей матери: Эта поездка поубавит им прыти. Серый — от Аббата, это сразу видно: его жеребята всегда с норовом.
Теплые лучи солнца и стук колес действовали на меня усыпляюще; заросли, выгоны, ручьи проносились мимо нас, окутываемые на мгновение пеленой пыли, поднятой копытами наших лошадей, но я ничего не видел. Я лежал, прислонив голову к плечу матери, и спал в таком положении, пока через три часа она не разбудила меня.
Под колесами нашего экипажа хрустел гравий больничного двора; я сел и стал смотреть на белое здание с узкими окнами и странным запахом.
Через открытую дверь я видел темный паркет и тумбочку, на которой стояла ваза с цветами. Но все здание было окутано странной тишиной, и она испугала меня.
В комнате, куда меня внес отец, у стены стоял мягкий диван, а в углу был письменный стол. За ним сидела сестра, которая начала задавать отцу множество вопросов. Его ответы она записывала в книгу, а он следил за ней, словно за норовистой лошадью, которая злобно прижимает уши.
Когда она вышла из комнаты, захватив с собой книгу, отец сказал матери:
— Стоит мне только попасть в такое местечко, и меня так и подмывает послать их всех к черту. Тут задают слишком много вопросов, обнажают у человека все чувства, словно обдирают корову. И уже сам веришь, что зря их беспокоишь н что вообще их обманываешь. Не знаю даже, как объяснить…
Через несколько минут сестра вернулась вместе с санитаром, который унес меня после того, как мать обещала зайти ко мне, когда я буду уже в постели.
Санитар был в коричневом халате. У него было красное, морщинистое лицо, и он смотрел на меня так, словно я не мальчик, а какая-то трудная задача, которую надо решить.
Он отнес меня в ванную комнату и опустил в ванну с теплой водой. Затем он сел на стул и принялся скручивать папиросу. Закурив, он спросил:
— Когда ты в последний раз мылся?
— Сегодня утром, — ответил я.
— Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Хватит и этого. Потом я сидел в прохладной чистой постели и упрашивал мать не уходить. Матрас на кровати был жестким и твердым, и мне никак не удавалось так натянуть на себя одеяло, чтобы образовались складки. Под этим одеялом не будет ни теплых пещер, ни каналов и тропинок, извивающихся вдоль изгибов стеганого одеяла, по которым можно перегонять камешки. Рядом не было привычных стен, я не слышал собачьего лая, похрустывания соломы на зубах лошадей. Все это было родное, привычное, связанное с домом, и в эту минуту я испытывал отчаянную тоску. Отец уже простился со мной, но мать еще медлила. Вдруг она быстро поцеловала меня и вышла, и то, что она это сделала, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она ушла по своей воле, — мне казалось, что ее заставило уйти что-то неожиданное и страшное, против чего она была бессильна. Я не окликнул ее, не просил ее вернуться, хотя мне страстно хотелось этого. Я смотрел, как дна уходит, и у меня не было сил задержать ее.
Вскоре после того как мать ушла, человек, лежавший на соседней кровати и несколько минут молча рассматривавший меня, спросил:
— О чем ты плачешь?
— Я хочу домой.
— Мы все хотим этого, — произнес он и, уставившись в потолок, со вздохом повторил: — Да, мы все этого хотим.
В палате, где мы лежали, пол был паркетный, желто-коричневый между кроватями и в середине комнаты, но темный и блестящий под кроватями, где по натертым воском половицам не ступали ноги сиделок.
Белые железные кровати стояли в два ряда вдоль стен одна против другой. Ножки их были на колесиках. Вокруг каждой ножки пол был исчерчен и исцарапан — эти следы оставляли колесики, когда сиделки передвигали кровать.
Одеяла и простыни на кроватях были туго натянуты и подоткнуты под матрас, образуя своего рода мешок.
В палате было четырнадцать человек, я был среди них единственным ребенком. После ухода матери некоторые больные заговорили со мной, стараясь меня утешить.
— Не бойся, все будет хорошо. Мы приглядим за тобой, — сказал один из них.
Они стали расспрашивать меня, чем я болен, и когда я сказал им, все они принялись рассуждать о детском параличе, а один из больных сказал, что это просто убийство.
— Это просто смертоубийство, — повторил он, — самое настоящее убийство.
Я сразу почувствовал себя важной персоной, и человек, сказавший это, мне очень понравился. Я не считал свою болезнь серьезной и видел в ней своего рода временное неудобство; в последующие дни каждое обострение болей вызывало у меня злость, которая быстро переходила в отчаяние по мере того, как боли усиливались, но стоило им пройти, и я о них забывал. Долго оставаться в подавленном состоянии я не мог: слишком силен был во мне интерес ко всему, что меня окружало.
Я всегда испытывал приятное удивление, видя, какое впечатление производит моя болезнь на людей, которые с печальными лицами останавливались у моей постели, считая мое заболевание чудовищным ударом судьбы. Это доказывало, что я действительно важная особа, и радовало меня.
— Ты храбрый мальчик, — говорили они и, наклонившись, целовали меня, а затем отходили с грустной миной.
Я часто задумывался над этой храбростью, которую приписывали мне окружающие. Мне казалось, что назвать человека храбрым — все равно что наградить его медалью. И когда посетители называли меня храбрым мальчиком, я всегда старался придать своему лицу серьезное выражение, потому что моя обычная веселая улыбка не вязалась с той лестной характеристикой, которой меня удостаивали.
Но я все время боялся, что меня разоблачат, и дань уважения, воздаваемая моей храбрости, начинала меня по-настоящему смущать, тем более что я хорошо знал, насколько она незаслуженна. Ведь я пугался даже шороха мыши в моей комнате под полом, ведь я из-за темноты боялся ночью подойти к бачку напиться воды. Иногда я задумывался: что сказали бы люди, если бы они узнали об этом?
Но люди настойчиво твердили, что я храбрец, и я принимал эту похвалу с тайной гордостью, хотя и испытывал при этом чувство какой-то вины.
Прошло несколько дней; я сроднился с палатой и моими соседями и уже чувствовал свое превосходство над новичками, которые нерешительно входили в палату, смущенные устремленными на них взглядами, охваченные тоской по дому, по привычной постели.
Больные разговаривали со мной иногда покровительственно, как обычно говорят взрослые с детьми, иногда шутливо, желая позабавиться и видя во мне мишень для своих острот, порою же обращались ко мне просто оттого, что иссякали другие темы для разговора. Я верил всему, что они говорили, и это их забавляло. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего опыта и, так как я был простодушен, считали, что я не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили про меня так, словно я был глух и не мог их услышать.
— Он верит всему, что ему говорят, — рассказывал новичку парень лежавший напротив. — Послушайте-ка сами. Эй, весельчак, — обратился он ко мне, — в колодце у вашего поселка живет ведьма, правда?
— Да, — ответил я.
— Видите, — продолжал тот. — Смешной малыш. Говорят, он никогда не будет ходить.
Я решил, что он дурак. Я не мог понять, почему они вообразили, что я никогда не буду ходить. Я-то знал, что ждет меня впереди. Я буду объезжать диких коней и кричать «ого-го!» и размахивать шляпой, а еще я напишу книгу вроде «Кораллового острова».
Мне нравился второй сосед. Вскоре после того, как я очутился в палате, он сказал:
— Давай дружить. Хочешь, чтобы мы были товарищами?
— Идет, — ответил я.
В одной из моих первых книжек была цветная картина, благодаря которой у меня создалось впечатление, что товарищи должны стоять рядом и держаться за руки. Я сообщил ему это, но он сказал, что это вовсе не обязательно.
Каждое утро он приподнимался на локте н, отбивая такт рукой, внушительно говорил:
— Помни всегда, что самые лучшие в мире ветряные мельницы — это мельницы братьев, Макдональд.
Я был доволен, что узнал, какая фирма делает лучшие в мире мельницы. Это заявление так прочно запечатлелось в моей памяти, что и много лет спустя оно определяло мое отношение к ветряным мельницам.
— А что, их делает сам мистер Макдональд с братом? — как-то спросил я.
— Да, — ответил он. — Старший Макдональд — это я, Ангус. — Он неожиданно откинулся на подушку и раздраженно произнес: — Один бог знает, как они справятся там без меня с заказами и всем прочим. Всюду нужен глаз да глаз. — Тут он обратился к одному из больных; — А что пишут сегодня в газетах о погоде? Будет засуха или нет?
— Газета еще не пришла, — ответил тот. Ангус был самым рослым и широкоплечим из всех обитателей нашей палаты. У него бывали приступы боли и тогда он громко вздыхал, или ругался, или испускал тихие стоны, которые меня пугали:
Утром после беспокойной ночи, он обычно говорил, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Ну и намучился же я за ночь.
у него было большое, чисто выбритое лицо с глубокими складками от ноздрей до уголков рта. Кожа на его ляпе была гладкая, как клеенка. У него был подвижный, чуткий рот, который легко расплывался в улыбке, когда Ангус не чувствовал боля.
Он часто, повернув голову на подушке, подолгу молча смотрел на меня.
— Почему ты так долго молишься? — как-то спросил он меня и в ответ на мой изумленный взгляд добавил: — Я видел, как шевелятся твои губы.
— У меня ведь очень много просьб, — объяснил я.
— Каких просьб? — спросил Ангус.
Я смутился, но он сказал:
— Что же ты запнулся? Рассказывай, ведь мы же товарищи.
Я повторил ему мою молитву, а он слушал, устремив взгляд в потолок и скрестив руки на груди.
Когда я кончил, он повернулся и посмотрел на меня:
— Ты ничего не упустил. Задал ему работенку. Выслушав все это, господь бог составит о тебе неплохое мнение.
Эти слова обрадовали меня, и я решил попросить бога, чтобы он помог и Ангусу.
Моя молитва перед сном оказалась такой длинной потому, что у меня к богу было множество просьб, и число их все возрастало. С каждым днем у меня появлялись все новые нужды, а так как я опускал ту или иную просьбу лишь после того, как она удовлетворялась, а число услышанных молений было ничтожно, то молитва стала такой громоздкой, что я уже со страхом приступал к ее повторению. Мать не позволяла мне пропускать занятия в воскресной школе и научила меня моей первой молитве — она была в стихах, начиналась словами «кроткий, Добрый Иисус» и кончалась просьбой благословить многих людей, в том числе моего отца, хотя я всегда был убежден, что он-то в благословениях не нуждается. Однажды я увидел выброшенную кем-то вполне хорошую, на мой взгляд, кошку и вдруг испугался ее застывшей неподвижности; мне объяснили, что она мертвая. И вот теперь по вечерам в кровати мне казалось, что я вижу мать и отца, лежащих так же неподвижно, с оскаленными зубами, как эта кошка… И я в ужасе молился о том, чтобы они не умерли раньше меня. Это была самая серьезная моя молитва, которую нельзя было пропускать.
После некоторого размышления я решил включить в молитву и мою собаку Мэг и просить о том, чтобы бог сохранил ей жизнь, пока я не стану взрослым мужчиной и не смогу перенести ее утрату. Побаиваясь, что я прошу у бога слишком многого, я добавил, что, как и в случае с Мэг, я согласен удовлетвориться, если мои родители доживут до тех пор, пока мне исполнится, скажем, тридцать лет. Мне казалось, что в таком почтенном возрасте слезы уже пройденный этап. Мужчины никогда не плачут.
Я молился о том, чтобы поправиться, и неизменно добавлял, что если бог не возражает, то я хотел бы выздороветь не позже рождества, до которого оставалось два месяца.
Надо было помолиться и о моих птицах и зверюшках, которые жили в клетках и загородках на заднем дворе, так как теперь, когда я не мог сам кормить их и менять им воду, всегда была опасность, что об этом позабудут. Я молился, чтобы об этом никогда не забывали. Моего попугая Пэта, сердитого старого какаду, надо было каждый вечер выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседи жаловались на него. В дни стирки он садился на веревки с бельем и сдергивал прищепки. Рассерженные женщины, видя, что чистые простыни лежат в пыли, бросали в Пэта палками и камнями, и мне приходилось молиться, чтобы они не попали в него и не убили.
Молился я и о том, чтобы стать хорошим мальчиком.
Ангус, высказав свои замечания о моих молитвах, спросил меня:
— Как по-твоему, что за малый — господь бог? Какой он из себя?
Я всегда представлял себе бога в виде силача, одетого; в белую простыню, подобно арабу. Он восседал на стуле, упираясь локтями в колени, и посматривал на мир внизу. Глаза его быстро перебегали от одного человека к другому. В моем представлении бог не был добрым — он был только строгим. «Вот Иисус, — думал я, — он добрый, как мой отец, но только никогда не ругается». Однако то обстоятельство, что Иисус ездил обычно на осле и никогда не скакал верхом на лошади, вызывало у меня большое разочарование.
Однажды отец, сняв новые сапоги, которые он разнашивал, переобулся в эластичные сапоги фирмы «Джилспай»; при этом он с чувством воскликнул:
— Вот эти сапоги изготовлены на небе.
С тех пор я был уверен, что Иисус ходит в эластичных сапогах фирмы «Джилспай».
Когда я сообщил все это Ангусу, он заметил, что, возможно, у меня более верное представление о боге, чем у него.
— Моя мать, — сказал он, — всегда говорила по-гэльски. Бог мне казался сгорбленным стариком с белой бородой, окруженным толпой старух, которые вяжут и разговаривают по-гэльски. Мне казалось, что у бога на глазу повязка, а моя мать говаривала: «Это все мальчишки камнями швыряются». Я не представлял, чтобы бог что-нибудь делал, не посоветовавшись предварительно с моей матушкой.
— Она вас шлепала? — спросил я его.
— Нет, — ответил он задумчиво. — Нас, детишек, она никогда не била, но богу от нее сильно доставалось.
Один из больных, лежавших на кровати слева, что-то сказал ему.
— Не тревожьтесь, — ответил Ангус, — я не хочу поколебать его веру. Он сам до всего додумается, когда станет взрослым.
Хотя я верил в бога и часть вечера посвящал молитве, я все же считал себя существом, от него независимым. Ему нетрудно было меня обидеть, но тогда я бы никогда больше с ним не заговорил. Я боялся его потому, что он мог заставить меня гореть в адском огне. Об этом нам говорил учитель воскресной школы. Но еще больше, чем адского огня, я боялся стать подлизой.
Когда, охотясь за кроликами, Мэг повредила себе плечо, я почувствовал, что бог сильно подвел меня, и решил в будущем сам заботиться о благополучии Мэг, отказавшись от его услуг. В этот вечер я не молился.
Заговаривая о боге, отец всегда его критиковал, но мне его отношение к богу нравилось: оно означало, что я могу положиться на отца, если бог окажется не на высоте, — недаром отец перевязал плечо Мэг, Но все же меня беспокоил тон, каким он говорил о боге.
Однажды отец отвел кобылу к старику Дину, у которого был жеребец. Дин спросил, какой масти хотел бы он получить жеребенка.
— Я знаю способ, чтобы сделать любую масть, — хвастал Дин.
— А можешь ли ты сделать так, чтобы был жеребец или, скажем, кобыла? спросил отец.
— Не могу, — благочестиво ответил Дин, — это зависит только от бога.
Я прислушивался к их разговору, и то, как отец отнесся к этому заявлению Дина, убедило меня, что он не очень-то высоко ставит бога, когда дело касается лошадей. Но зато я проникся еще большей верой в отца. Я решил, что такие люди, как мой отец, сильнее бога.
Но больные были непохожи на здоровых. Боль лишала их чего-то, что я в людях очень ценил, но не мог определить. Некоторые из них по ночам взывали к богу, и мне это не нравилось. По моему мнению, они не должны были этого делать. Мне трудно было допустить мысль, что и взрослые могут испытывать страх. Я считал, что для взрослых не существует ни страха, ни боли, ни нерешительности.
На кровати справа от меня лежал грузный, неуклюжий человек, которому соломорезка раздробила кисть. Днем он бродил по палате, разговаривая с больными, выполнял их поручения, приносил им то, что они просили.
Он наклонялся над кроватью, расплываясь в слюнявой улыбке, и заискивающе спрашивал:
— Ну, как дела, в порядке? Не нужно ля тебе чего-нибудь?
Его манера держаться была мне неприятна — может; быть, потому, что он был добр и услужлив не из сострадания, а из страха. Ему грозила опасность потерять руку, — но ведь милосердие божие велико, и господь не оставит того, кто помогает больным. Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда отказывался от его услуг, хотя и самым дружелюбным образом.
Как-то раз, когда тот отлучился из палаты, Мик сказал
— Он словно собака, приученная к поноске… Всякий когда он подходит ко мне, меня так и подмывает бросить палку, чтобы он принес ее обратно.
Этот больной никогда не лежал в постели спокойно, а вертелся с боку на бок, садился и снова ложился. Он то и дело взбивал свою подушку, поворачивал ее и так и этак и хмуро поглядывал на нее. Когда наступал вечер, он брал со своей тумбочки маленький молитвенник. Выражение его лица менялось, и он сразу переставал ворочаться. Из тайников души он извлекал приличествующую случаю серьезность и облекался в нее, как в платье.
Запястье своей искалеченной и забинтованной руки он обвил цепочкой, к которой было прикреплено миниатюрное распятие. Он напряженно и сосредоточенно по нескольку минут прижимал к губам металлический крестик.