IV. Две проекции «странного» человека
IV.1
Пожалуй, в истории русской литературы не было больше такого персонажа, ум которого оценивался бы столь полярно – то (как правило) в высшей степени положительно, то (значительно реже) крайне отрицательно. Сам Грибоедов считал своего Чацкого человеком и здравомыслящим («...в моей комедии 25 глупцов на одного здравомыслящего человека»), и «немножко повыше»прочих[141]. А вот А. С. Пушкин, как известно, думал иначе: «В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий?.. Все, что говорит он – очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому подобными»[142]. Ю. М. Лотман причину такой пушкинской оценки объяснял исторически: «повзрослевшему» и оглядывающемуся назад Пушкину теперь (когда он в начале 1825 года пишет эти строки А. А. Бестужеву) уже кажутся несколько наивными и то, «декабристское», время, и те люди, которые проповедовали на балах, беседовали с дамами об Адаме Смите и не танцевали[143]. Между тем во всем облике Чацкого, в его фигуре и поведении присутствует и какая-то особая, не сводимая до конца к подобным демонстративным «жестам» странность. Странность, которую естественнее искать среди просто чудаков, нежели среди русских Катонов и Робеспьеров.
Одним из первых такую особенность грибоедовского героя почувствовал П. А. Вяземский: «Один Чацкий, и то, разумеется, против умысла и желания автора, оказывается лицом комическим и смешным. Так, например, в сцене, когда он после долгой проповеди, оглядывается и видит, что все слушатели его один за другим ушли; или когда Софья Павловна под носом его запирает дверь комнаты своей на ключ, чтобы от него отделаться... в ней (этой картине жизни. – А.Ф., С.С.), может быть, выдается более сам живописец, нежели изображенные им лица...»[144]. О том, что он и действительно там «выдается», красноречиво свидетельствуют изобилующие всякого рода странностями грибоедовские письма. В одном из них рассказывается, к примеру, содержание приснившегося автору Чацкого сна, ситуативно несомненно схожего с изображенными в комедии сценами: «Вхожу в дом, в нем праздничный вечер... Попадаются многие лица, одно как будто моего дяди, другие тоже знакомые... Первое ваше слово: вы ли это, А. С.? Как переменились! Узнать нельзя... вам труда стоило, нагибались, чтобы коснуться моего лица, а я, кажется, всегда был выше вас гораздо. Но во сне величины искажаются...»[145]. Не так ли в дом Фамусова входит Чацкий? Входит спустя три года так, как будто и не уезжал вовсе; входит с едва ли не полным непониманием того, что со временем «величины» предметов, людей и отношений могли измениться, что и сам он уже не в том возрасте, когда шумел и играл с Софьей «по стульям и столам». Перемены-то он, точнее, замечает («Как Софья Павловна у вас похорошела!»), но видит их так же, как видит в своем сне Грибоедов, – удивляясь их чудным видоизменениям, и не более того.
Еще более примечателен в этом контексте герой другой, написанной Грибоедовым совместно с П. А. Катениным, комедии («Студент») – Беневольский. Мало того, что в чужой дом он входит как в свой («...я здесь свой человек, меня ждут давно»), но и выказывает при этом отсутствие какой бы то ни было способности различать предметы и устанавливать между ними связь. В отличие от Чацкого, который (пусть и в ребячестве) Софью знал и видел воочию, Беневольский свою будущую невесту не встречал никогда, хотя и себя, и всех уверяет в обратном. Отвечая же на вопрос хозяйки дома о том, когда и где он мог ее видеть, студент дает возможность проявиться своей странности в полной мере: «Везде: образ ее носился в облаках воздушных, выглядывал из ручейка долинного, отражался в каплях росы на листочках утренних...». После этого вдохновенного монолога герой решает поинтересоваться (и, конечно, не у воспитанницы , а у самой Звездовой, полагая, что она-то и есть обещанная ему невеста), узнает ли она его. На что Звездова реагирует соответствующим ситуации образом: «Он с ума сходит»[146].
Трудно не заметить напрашивающейся «портретной» параллели между Чацким и Беневольским (которая может быть подкреплена и анализом сюжета). И как ни называй порожденный в «мире Фамусова» слух о сумасшествии Чацкого только лишь клеветой, все же, наблюдая за странными поступками этого говорящего порой в пустоту героя, нельзя не признать за ним (слухом) некоторой доли истины. В самом деле, и в «декабристе» Чацком, и в недалеком студенте-провинциале Беневольском есть нечто такое, что, в определенном смысле, нейтрализует очевидную разницу между ними. И у того, и у другого как бы изначально нарушена способность верно координировать свое поведение в предлагаемых им обстоятельствах. И это общее им свойство обусловливается прежде всего особенным устройством их зрения. Чацкий, глядя на мир исключительно сквозь призму формально-логического ума, не в состоянии понять, что любить можно и человека недостойного: мир, заслоненный от него таким «идеологическим» экраном, с неизбежностью оказывается лишенным собственной глубины. Беневольский же сквозь застилающую его глаза «мечтательную» завесу видит мир необыкновенно, волшебно «легким», готовым, как фокусник, исполнить сразу же любое его желание.
Такая же почти по-детски восторженная пылкостьи доверчивость присуща и Чацкому; и не только ему. Сам Грибоедов, по воспоминаниям его ближайшего друга С. Н. Бегичева, мог быть воодушевленным до не меньшего, чем его герой, патетического градуса: «Он... однажды сказал мне, что ему давно входит в голову мысль явиться в Персию пророком и сделать там совершенное преобразование; я улыбнулся и отвечал: «Бред поэта, любезный друг!». «Ты смеешься,– сказал он,– но ты не имеешь понятия о восприимчивости и пламенном воображении азиатцев! Магомет успел, отчего же я не успею?». И тут заговорил он таким вдохновенным языком, что я начинал верить возможности осуществить эту мысль»[147]. (Сюжет, который в некотором смысле вскоре осуществится для Грибоедова самым трагическим образом.)
«Странный»человек являлся тогда не только на страницах литературных произведений, но и в самой жизни. Н. А. Бестужев вспоминает о К. Ф. Рылееве – не только «поэте–гражданине», но и человеке, наделенном качествами, явно выходящими за пределы кодекса политических добродетелей: «Он во всяком человеке видел благонамеренность, не подозревал обмана и, обманутый, не переставал верить. Опытность ни к чему для него не служила. Он все видел в радужные очки своей прекрасной души»[148].
В. К. Кюхельбекер (всем известный своими странностями и послуживший, по весьма вероятному предположению, одним из прототипов Чацкого) увидит в подобной неосторожности нечто другое – нежелание адаптироваться к нормальной оптике: «Людей неосторожных... считают очень часто недальновидными, глупцами. Но едва ли это всегда справедливо. Можно очень и очень хорошо видеть пронырства и коварства сплетников, клеветников, наушников и прочей умной сволочи, а считать ниже себя принятие против них осторожности...»[149]. В результате «странный»человек смотрит на одно, а видит другое, свое.
«Сумасшедший Кюхля» (по выражению А. А. Дельвига) отличался крайней рассеянностью, которую, в подобной перспективе, никак нельзя считать только характеристической его особенностью. На следствии по делу декабристов он сам использует ссылку на этот свой недостаток в качестве оправдывающего его аргумента (что и само по себе, конечно, выглядит весьма анекдотично). Вот, к примеру, какой бывший с ним в лицее случай он обрисовал комиссии: «Я до невероятия был рассеян <…>. Я имел счастие знавать Павла Петровича Ушакова... Встречаюсь с ним в саду царскосельском; останавливаю его, разговариваю с ним, удивляюсь его холодности и принужденности; чуть было не спросил его, чем я навлек на себя его неудовольствие. Отхожу; товарищи спрашивают меня: как ты осмелился остановить великого князя?»[150].
Мир, в котором можно, стоя в двух шагах от царственной особы, ее не узнать, должен быть устроен как-то совершенно «инаково». В нем, как во сне или как в гоголевской реальности (может быть, наиболее ярком отражении такого мира), предметы лишены определенных, ясно различаемых очертаний; подменяют друг друга; «кажимостны»; и т.д. Поэтому для того, чтобы в нем не потеряться и не растеряться, нужно было иметь какое-то сподручное средство – например, карту, которая в эту эпоху становится культурно значимым символом. Неудивительно, что Гоголь в «Мыслях о географии» придает карте такой абсолютизированный смысл: «Воспитанник не должен иметь вовсе у себя книги... перед ним должна быть одна только карта. Ни одного географического явления не нужно обьяснять, не укрепивши на месте...». При этом воспитанникам прежде всего необходимо дать «...сильную, резкую идею о виде земли: для этого я бы советовал сделать всю воду белою и всю землю черною, чтобы они совершенно отделились...»[151]. По тону и пафосу все это напоминает едва ли не библейские строки о сотворении мира.
Такое «картографическое» мышление сформировало и особый взгляд, под которым сама действительность превратилась в своего рода карту. Именно такую манеру видения демонстрирует, например, в своих путевых записках Грибоедов: «Панорама: мы лицом прямо на запад, вправо белеются дома Севастополя и большая бухта, корабельные мачты, далее северная коса и еще далее козловский берег, впереди маяк и две бухты, как на чертеже»[152]; «Несколько орлов с закрюченными крыльями; их плавный и быстрый полет. Дождь, словно занавесь, постепенно закрывает предметы и близится к нам, наконец сечет нас. Прячемся. Новая картина. Улитки»[153]. Такой взгляд пребывает как бы в постоянной работе: он склеивает различные планы, фиксирует расстояния и ориентиры, сводит реальность к отдельным «атомарным» фактам. Но при этом он делает это как-то случайностно: то выхватывая и укрупняя подробности, то неожиданно переходя к панорамным картинам. Подобно этому ведет свою партию в доме Фамусова и Чацкий, легко перескакивая от точных язвительных наблюдений к общим и как бы «параллельно» им существующим суждениям.
Первый биограф Чаадаева (еще одного возможного прототипа Чацкого) М. И. Жихарев в своей «Докладной записке потомству...» помимо прочего укажет на свойственную Чаадаеву удивительную, непонятную, демоническую способность наблюдательностии проиллюстрирует ее несколькими любопытными историями. В одной из них Жихарев вспоминает о том, как он однажды заказал для своего дома перегородку: «...я многим эту перегородку показывал и ни от кого ничего не услыхал, кроме, что «очень, дескать, хорошо, и как это так дешево удалось?» Только что вошел в комнату Чаадаев и ее увидел, как сию же минуту заметил, что в рисунке есть очень смешной недостаток, что перегородка похожа на иконостас. Потом стоило на нее взглянуть, чтобы видеть, что он был прав»[154]. Таким же вниманием к мелочам и «странным сближеньем» предметов отличалось, как известно, и гоголевское зрение.
Симптоматична, в этой связи, особая любовь Чаадаева к духу порядка и последовательности, являвшихся для него необходимым условием и источником творческой способности. И наиболее замечательное воплощение этого духа Чаадаев усматривает в кристаллизации – поистине странном явлении: вполне геометрическом. Геометрическая отчетливость, «черно-белая» палитра свойственны и чаадаевским «философическим» построениям. В них господствует строгий «бинаризм»: Россия противопоставляется Европе как не имеющая тех признаков, которыми Европа наделена (она – вне времени, истории, в стороне от цивилизации); человек – Богу; и т.д. России поэтому нужно включиться в жизнь европейских народов; человеку – уничтожить свое «личное бытие»; и никакого другого исхода здесь быть не может. В соответствии с этой «двоичной» логикой Чаадаев отрицает даже существование ангелов: «...поэтому позволено сомневаться, чтобы нужно было средним существам наполнять пространство, разделяющее разумное естество человека с естеством Божиим»[155].
Если попытаться определить в целом differentia specifica ума «странного»человека, то, пожалуй, слова «теоретический», «аналитический» будут здесь наиболее подходящими. Характерно, что И. В.Киреевский (в уже знакомом нам письме к А. С. Хомякову), говоря о логическом мышлении, подчеркнет его «картографичность»: «...логическое сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу, схватывает предмет не вполне... Живя в этом разуме, мы живем на плане, – вместо того, чтобы жить в доме...»[156]. У живущих «на плане» людей не может быть, разумеется, и надежных ориентиров. Они у них, в конечном итоге, всегда и отвлеченны, и произвольны. Г. С. Батеньков, в полной мере принадлежавший к категории «странных» людей, в предисловии к своему то ли не сохранившемуся, то ли не написанному вовсе произведению (в форме переписки трех друзей) представит действия персонажей как разыгрывающиеся в такой абсолютно условной системе координат: «Они разошлись на все четыре стороны (чудное дело трое!) и при прощанье дали друг другу обещание вести между собою переписку... При этом сделали странное условие: воображая себя на всех без разбора местах, не ограничиваться и временем, так что когда не о чем писать прямо от себя, то просто писать от имени отсутствующих и отдаленных современных и давно, даже очень давно умерших. А чтоб не растеряться в эпизодах, согласились глядеть на одну какую-то звезду, долгота и широта которой едва ли и самими ими была с точностью определена...»[157]. В таком мире и человек начинает утрачивать ощущение определенности своего собственного «Я», что в крайней точке оборачивается безумием – вопросом гоголевского Поприщина: «Может быть, я сам не знаю, кто я таков»[158]. (Кстати, согласно одной остроумной гипотезе, «Записки сумасшедшего» – это пародия на первое из «Философических писем»[159].)
Не мудрено, что горе от ума«теоретические» люди испытывают именно тогда, когда они, переступая через двухмерную плоскость карты, узнают о существовании неведомого им ранее «третьего измерения»; когда они, попадая в пространство жизни, сталкиваются с сопротивлением ее инертной, «неразумной» плоти («прозрение» – финал и «Горя от ума», и «Студента»). Такой ошеломивший его в детстве и сделавшийся для него как бы матрицей мировосприятия эффект запечатлел в «повести собственной жизни» «Данные» Г.С. Батеньков, описав свой «выход» в действительность, которую он до тех пор наблюдал только из окна дома. «Весь круг знания ограничивался дальнею чертою, на которой, как в волшебном фонаре, мелькали по временам маленькие человечки... Мне хотелось знать, что скрывается за каждым видимым предметом... Когда взяли меня гулять по улицам города, чувство пространства так на меня подействовало, что я испугался... едва не заплакал, ходил почти не помня себя... Не понимал, что видел те самые предметы, которые были передо мною как бы на одном плане в обзоре из окна»[160].
Перешагнувший эту роковую черту «странный» человек начинает подозревать, что за каждым видимым предметом скрыт невидимый; и такой «удваивающий» взгляд становится доминирующим и в «странной» философии, психологии, семиотике. Так, например, Чаадаев создает эстетику «невидимого»: «За каждым предметом в природе имеется нечто, что вкладывается в него нашим умом или нашим воображением: это и есть то невидимое, что художник должен воплотить в своем произведении...»[161]. Кюхельбекер в своем дневнике размышляет о противоречивой многосоставности человеческой души: «...я в душе своей нередко замечал двойственное, в одно и то же время происходящее действие; случалось, что дух мой был занят чем-нибудь истинно высоким в то самое мгновение, как тень (так назову я сию низшую область души) напевала какой-нибудь экосез или мазурку или видела перед собою всякую всячину»[162]. Батеньков, сравнив слова с чертами на ладонях, напишет: «Чувствовал я в себе такие черты, и мне впоследствии предстояла большая, серьезная работа от желания узнать, что таится за этими чертами; как от них высвободиться, чтобы постигнуть новое, сойти сколько возможно с рутины»[163]. «Странное»слово – непрямое и «озабоченное»: для того чтобы приблизиться к вещи, оно должно избавляться от своих «теней» и сходить с уготованного ему «места».
Развитие «странного» характера завершается появлением особого его типа, наиболее отчетливо выразившегося в лермонтовском «герое времени». В отличие от своих «странных» предшественников Печорин – лицо, явно активное. Его странность сопряжена уже не с особым зрением и умом, а с расщепленной внутренней организацией, где царит слепая хищная воля, которая только тогда и может успокоиться, когда поглотит весь мир в целом. Можно сказать, что «странный» ум, все время попадая в ловушку двойственности, незаметно для себя очутился во власти тени, «темной основы», о наличии которых – не как объектов теоретического разума, а на деле – он только догадывался.
IV. 2
То, что Печорин прямо уподобляет себя Вампиру («...есть минуты, когда я понимаю Вампира!..» [6; 311][164]), герою популярной в 1820-е – 1830-е гг. повести, рассказанной, согласно преданию, Байроном и записанной и переработанной Д. Полидори, позволяет задаться более общим вопросом о связи «Героя нашего времени» (1840) с «вампирическим» текстом. Напомним, что с Вампиром Печорин сравнивался и в рукописном предисловии к «Герою...»: «Если вы вери<ли> существованию Мельмота, Вампира и других – отчего же вы не верите в действительность Печорина?» [6; 563][165].
И действительно, в романе достаточно систематически представлены топика и фразеология, высвечивающие в облике Печорина явственные «вампирические» черты[166]. Один из таких метафорических мотивов – ненасытность. У вампира в силу его «промежуточной» природы потребность в насыщении никогда не может быть удовлетворена до конца, а следовательно, ему постоянно необходимы новые жертвы. И Печорин не раз сам констатирует наличие в своей натуре подобной неиссякаемой алчности, направленной на весь человеческий мир и обращающей его едва ли не в объект гастрономического вожделения: «Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других... как на пищу, поддерживающую мои душевные силы... [6; 294]; «...я любил... для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться» [6; 321]; и т.д.
Этот неутолимый внутренний голод с некоторым допущением может быть истолкован как первоисточник печоринской активности[167]. Есть в романе и ее жертвы. Женщины, с которыми Печорина сталкивала судьба, испытывали в буквальном смысле физическое истощение, что нельзя не воспринять как намек: Бэла «...заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели» [6; 231]; «...ее (княжны Мери – С.С, А.Ф.) бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки... были... худы и прозрачны...» [6; 337]; Вера заболевает чахоткой (ср. также характерную реплику героини: «Моя душа истощила на тебя все свои сокровища...» [6; 332]). А вот своего рода обобщающая печоринская максима (выворачивающая наизнанку элегический образ сберегаемого цветка – хранилища воспоминаний): «...есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге...» [6; 294]. (А.А. Григорьев впоследствии не без сарказма, но воспользовавшись все тем же ключевым для лермонтовского романа «гастрономическим» кодом, перескажет эту фразу так: «...кто в настоящее время верит в искренность Печорина, кто верит, что хорошо, в высшем моральном смысле, “высосать апельсин и бросить его”...»[168].) Добавим, что одно из трех употреблений в «Герое…» слова «необъятный» приходится как раз на высказывание, в котором упоминается герой Байрона-Полидори: «Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира!..» [6; 311].
В «вампирическом» ключе прочитывается и провоцирование Печориным ситуаций, направленных на возбуждение и разоблачение скрытых в человеке страстей, – наклонность, определяемая героем (в знакомом нам «гастрономическом» регистре) как «...следствие... чувства, которое заставляет нас уничтожить сладкие заблуждения ближнего...» [6; 293]. Здесь есть и несомненная перекличка с предисловием к роману: «Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины» [6; 203]. По сути, автор избирает для себя по отношению к читателям ту же провоцирующую роль. Да и сама композиция «Героя...», каждая часть которого строится как самостоятельный, замкнутый на себя жизненный цикл (начинающийся с возбуждения печоринской воли и заканчивающийся ее угасанием), также может рассматриваться как своеобразное указание на «вампирическую» натуру Печорина: вампир – существо «периодическое», и смерть для него – преддверие нового рождения. Не будем, кроме того, забывать, что кульминацией подобного цикла обычно служит чья-нибудь гибель, прямым или косвенным виновником которой выступает Печорин. В рецензии С.П. Шевырева на лермонтовский роман, где с осуждением процитированы едва ли не все «вампирические» фрагменты романа, впрямую о «вампиризме» героя не говорится, но резюмирующее сравнение выглядит более чем красноречиво: «...все ...события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью»[169].
* * *
«Вампирическое» начало в герое имеет и вполне определенное культурно-историческое содержание, шифруя сложившееся представление о современном человеке как о личности, наделенной гипертрофированной самостью. К примеру, именно в таком тропологическом ключе описывал человека новейшей эпохи К.С. Аксаков: «Любовь к себе... исключает любовь к другим: весь мир, все личности служат ей питанием...»; «Личное начало есть начало эгоизма, есть источник зла. // Личность, находя в себе средоточие, все пожирает, все обращает в снедь себе, жаждет и томится вечным голодом»[170].
В этом направлении можно сделать и еще один шаг. «Вампирический» элемент может быть помещен в контекст современной Лермонтову философии, и тогда элемент этот окажется, в конечном счете, синонимом бессознательного. Печоринская «странная потребность сердца» вполне может быть сближена с «темной основой» у позднего Шеллинга, которая есть начало самости и своеволия, стремление и вожделение, слепая воля, движимая «голодом себялюбия», которое – по мере отпадения от божественного центра и света – «…становится все более скудным и жалким, но именно поэтому все более алчным, голодным, ядовитым»[171]. Иного рода шеллингианские реминисценции слышатся и в размышлениях Печорина: «…идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие...» [6; 294]. Поэтому «высшее состояние самопознания» (также печоринские слова) есть познание бессознательной самодеятельности органической идеи, всегда опережающей акт осмысления.
Рассуждение «героя времени» об органической природе идеи и о соответствующих ее становлению формах-действиях – это рассуждение о смысле и конечной цели человеческого развития. И в этой перспективе оно также – вполне в духе времени. Родоначальник «органической критики» А. А. Григорьев не случайно заметит: «Мы знаем все, как знает даже Печорин, что идея есть явление органическое, что она носится в воздухе, которым мы дышим, что она имеет силу...»[172]. И в самом деле, печоринская сентенция о необходимости достижения вершины самопознания (на которой «…человек может оценить правосудие Божие») − это почти что цитата из Д. В. Веневитинова, пламенного поклонника новейшей философии: «...Вот идея, одна только могущая одушевить вселенную; вот цель и венец человека... та степень, на которой он отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия»[173].
Печорин знает и о том, что это «высшее состояние» достигается не сразу, а в результате постепенного и правильного вызревания идеи: «Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежат юности сердца... многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а не одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы...» [6; 294]. Но достигает ли Печорин такой степени развития (следуя, как и река, своему «естественному ходу»), при котором, как сказал бы тот же Веневитинов, его «характер... развился бы собственной своей силою и принял бы направление самобытное, ему свойственное...»?[174] Очевидно, что нет. Идеальная программа не реализуется, окончательная стадия не достигается.
В письме И.С. Тургенева к Т.Н. Грановскому (1839) встречаем любопытное самонаблюдение: «Недавно мне пришла в голову мысль... что “von lauter Werden komm' Ich nie an die That”; у французов, напротив, всякий зародыш мысли тотчас переходит в дело и слово: не диво, что являются и подобные глупости; каждая глупость есть неразвитая мудрость, выступившая до времени в тело – Missgeburt»[175]. То, что Тургенев пишет эти строки в тот же самый год, когда Лермонтов интенсивно работает над своим романом, факт сам по себе примечательный и показательный. Здесь сделан упор на столь значимое и для Лермонтова до времени − «плод до времени созрелый» и др.
О том, что «нормальное» течение развития идеи в лермонтовском герое было когда-то нарушено, красноречиво свидетельствуют знаменитые строки печоринского журнала: «...Спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначенье высокое... но я не угадал этого назначенья...». Здесь же указывается и причина такого непопадания в цель: «...Я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных» [6; 321].
В результате неестественной остановкина жизненной стадии, свойственной лишь юности сердца, Печорину не суждено было достигнуть в своем развитии концаи приобрести власть над страстями, и он превратился, по существу, в неорганическое тело идеи, стал орудием собственной воли: «...из горнила их (страстей. – А.Ф., С.С.) я вышел тверд и холоден, как железо...» [6; 321]. «Сиюминутный» (без промежуточной фазы) переход идеи в действие − показатель внутренней рассогласованности героя, зримое свидетельство его невозможности разумно управлять действиями своих сил: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его...» [6; 324]. И этот «другой» вынужден непрерывно оглядываться и уже пост фактум судить о поступках своего «первого Я».
* * *
За только что приведенной печоринской фразой проглядывает и разветвленная литературная традиция, связанная с появлением на русской почве особого извода «странного» человека[176]. Этот характер формировался параллельно с типом байронического героя, и во многом по контрасту с ним. Можно говорить, видимо, и о собственном его генезисе. Как известно, «странное» – продукт вытеснения «чудесного»[177], что, однако, нельзя оценивать ни как простую метаморфозу фантастического, ни, тем более, как только регрессивную эволюцию. Если ранее акцент падал на противопоставление волшебного – реальному (т.е. обыденному, одномерному, плоскому), то теперь в самой реальности была открыта некая сопротивляющаяся однозначным интерпретациям глубина.
Переходный от одного к другому феномен – мир Гоголя, «странный» по преимуществу. Особенно интересен для нас «Портрет», в обеих его редакциях (1835, 1842)[178], где атрибут «странный» персонифицирован: о Петромихали говорится – «странное существо», «странный человек»; о его портрете – «странное изображение», «странное явление», «странный старик». Этот «странный» персонаж (равно как и замещающая его «антиикона») наделяется в повести отчетливыми инфернальными чертами, среди которых особенно выделены (во второй редакции) именно вампирические приметы: «Это уже не была копия с натуры, это была та странная живостъ, которою бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы»; «Два страшные глаза прямо вперились в него (Чарткова. – А.Ф., С.С.), как бы готовясь сожрать его...»; «И видит он: это уже не сон; черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать...»[179].
С байроническим героем «странного» человека сближает то, что он принципиально другой по отношению к окружающим (Вера скажет о Печорине: «...в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное» [6; 332]). Загадочность романтического персонажа – один из знаков его исключительности. В «странном» же человеке, на первый взгляд (что очень важно) как бы «одном из многих»[180], проявляется нечто, вызывающее недоумение, которое граничит с настороженностью и страхом; в «Портрете», к примеру, так описывается реакция зрителей на изображение старика: «Какое-то дикое чувство, не страх, но то неизъяснимое ощущение, которое мы чувствуем при появлении странности, представляющей беспорядок природы, – это самое чувство заставило вскрикнуть почти всех»[181]. И весьма сходные «ощущения» внушает в «Герое…» Печорин: «У меня мороз пробежал по коже от этого смеха...» (слова Максима Максимыча [6; 237]); «Вы опасный человек!.. я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы...» (реплика княжны Мери [6; 296]); доктор Вернер «...не отвечал и с ужасом отвернулся» [6; 331]; и др. Из того же ряда и восприятие лермонтовского героя в статье Шевырева: автор «...выдает нам этот призрак, принадлежавший не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное, и нам становится страшно...»[182].
Из этого чувства (и из «памяти» о демоническом генезисе странностей) таинственный, хтонический ореол может рождаться и вторично. Совершенно неожиданно, с фабульной точки зрения, такой ореол возникает, скажем, у «странного человека» из одноименной повести П. В. Анненкова: «Как тяжелое видение сидел он предо мной и чем более развивал свои соображения, тем сильнее сжималось у меня сердце. Он становился мне страшен, будто мертвец, принявший образ живого человека»: «Он... подал мне руку. Благодаря мелькающей свече, она вытянулась на стене до исполинских размеров. На меня напал какой-то ребяческий страх...»[183].
Загадочность байронического героя – для других. Персонаж этот всегда равен самому себе, автоидентичен; он, по большому счету, знает все о своей тайне; он внутренне монолитен и скульптурен внешне (отсюда набор клише для его изображения). «Странный» человек, напротив, незавершим и неописуем ни с внешней позиции, ни для себя самого. И потому если байронический герой вводится в текст вопросом, на который сразу (или спустя некоторое время) дается ответ[184], то «странный» персонаж вводится вопросом, на который получить определенный ответ невозможно в принципе. Один из первых образчиков такой диспозиции – известный автопортрет из записных книжек К.Н. Батюшкова (1817) (замаскированный до самого конца грамматическим третьим лицом): «Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много!.. <…> Он то... очень здоров, то... при смерти болен... <…> В нем два человека. Один – добр, прост, весел, услужлив... другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный... <…> Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю, знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго... <…> Каким странным образом здесь два составляют одно, зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца? <…>»[185].
Конституирующим свойством «странного» человека и является отсутствие в нем внутренней, аутентичной себе основы, раздвоенность (как символ и простейший случай множественности). Отсюда уже знакомое нам печоринское: «Во мне два человека...»; или – в другом ракурсе: «Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец. И то и другое будет ложно» [6; 322]. Противоречивость такого героя не может быть снята. По признанию Печорина: «У меня врожденная страсть противоречить; целая жизнь моя была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку» [6; 267]. Так же выглядит в глазах других заглавный герой ранней лермонтовской драмы «Странный человек» (1831): «Он странный, непонятный человек: один день то, другой – другое! Сам себе противуречит...» [5; 231]. Иная версия подобной неопределенности зафиксирована у Анненкова, герой которого (симптоматично носящий имя Распутица), «...казалось, стоял на рубеже, отделяющем светлый мир ума от прихотей и настойчивости безумия. Он походил на недоноска, не успевшего развиться ни в какую сторону»[186] (здесь, конечно, напрашивается параллель с «Недоноском» (1835) Е.А. Баратынского; напомним и о Missgeburt – недоноске из цитированного письма Тургенева).
Внутренняя противоречивость «странного» человека проецируется на его внешний облик (что обыгрывается и у Батюшкова – в различении того, как выглядит его «чудак» в профиль и анфас). У Печорина (о чем не раз уже говорилось) детская улыбка и проницательный, тяжелый взгляд; обладающая женской нежностью кожа и мужественный, со следами морщин благородный лоб; глаза, которые не смеялись, когда он смеялся; и т.д. (Попутно заметим, что раздвоенность и двойничество исключают друг друга. Герой, у которого есть двойник, может, хотя иногда и не без усилий, отличить его от себя. У внутренне расщепленного «странного» человеке двойника как такового быть не может. Поэтому Грушницкий − двойник пародийный, нечто вроде жертвы в ритуалах увенчания-развенчания − непременно должен погибнуть.)
«Странный» человек теряет ориентиры в окружающем мире, и тот поворачивается к нему своим странным ликом. Неудивительно, что тема безумия, сопровождающая этого оксюморонного героя, связывается именно с утраченной им способностью однозначно воспринимать реальность[187]. Подобная патология может выражаться или в размывании контуров мира (в «Странном человеке» Лермонтова: «Посмотрите очень близко на картину, и вы ничего не различите, краски сольются перед глазами вашими: так точно люди, которые слишком близко взглянули на жизнь, ничего более не могут в ней разобрать...» [5; 272 – 273]), или в их удвоении, способности к двойному пониманию (у героя Анненкова: «Всякий предмет тебе вдвойне кажется. Ты думаешь, он черный, а передумаешь – выходит он белый. На всякий вопрос... следовало бы иметь один ответ; а у меня их два и больше»[188]). Этим, кстати, «странные» безумцы отличаются от романтических, сосредоточенных на одной навязчивой идее, сконцентрировавших свое внимание на одной точке. (Ср. описание сумасшествия (и приравниваемой к нему гениальности) у В.Ф. Одоевского: «...все понятия, все чувства собираются в один фокус... частная сила одной какой-нибудь мысли втягивает в себя все сродственное этой мысли из всего мира, получает способность... сосредоточивать их в какой-нибудь символ»[189].)
Печорин, несомненно, не анненковский Распутица, однако и его проницательный взор также не в силах постигнуть чудную стройность мироздания, закрытую от него «темной основой». В самом деле, добро и зло для героя неразличимы, и не случайно, что картина утра перед дуэлью завершается таким штрихом: «...как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился уже, утесы син