Март 1931, Москва, Зоологич. Музей.

* * *

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страха, что будет и будет гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

Март 1931. Москва.

* * *

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей, —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья и чести своей.

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей:

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе.

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

Марта 1931.

* * *

Жил Александр Герцович,

Еврейский музыкант, —

Он Шуберта наверчивал,

Как чистый бриллиант.

И всласть, с утра до вечера,

Заученную вхруст,

Одну сонату вечную

Твердил он наизусть…

Что, Александр Герцович,

На улице темно?

Брось, Александр Скерцович, —

Чего там? Все равно!

Пускай там итальяночка,

Покуда снег хрустит,

На узеньких на саночках

За Шубертом летит:

Нам с музыкой-голубою

Не страшно умереть,

А там — вороньей шубою

На вешалке висеть…

Все, Александр Сердцевич,

Заверчено давно.

Брось, Александр Скерцевич,

Чего там! Все равно!

Марта 1931.

* * *

Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину — Москву,

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю, зачем я живу.

Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»

Посмотреть, кто скорее умрет,

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает грозить из дупла —

Ты как хочешь, а я не рискну!

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву Москву.

Апрель 1931

* * *

Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу:

— Дай-ка я на тебя погляжу,

Ведь лежать мне в сосновом гробу.

А она мне соленых грибков

Вынимает в горшке из-под нар,

А она из ребячьих пупков

Подает мне горячий отвар.

— Захочу, — говорит, — дам еще… —

Ну, а я не дышу, сам не рад.

Шасть к порогу — куда там — в плечо

Уцепилась и тащит назад.

Тишь да глушь у нее, вошь да мша, —

Полуспаленка, полутюрьма…

— Ничего, хороша, хороша…

Я и сам ведь такой же, кума.

Апр. 1931. Москва

* * *

Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.

За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине ролс — ройса, за масло парижских картин.

Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,

За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.

Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:

Веселое асти — спуманте иль папского замка вино.

Апреля 1931

РОЯЛЬ

Как парламент, жующий фронду,

Вяло дышит огромный зал —

Не идет Гора на Жиронду,

И не крепнет сословий вал.

Оскорбленный и оскорбитель,

Не звучит рояль-Голиаф —

Звуколюбец, душемутитель,

Мирабо фортепьянных прав.

Разве руки мои — кувалды?

Десять пальцев — мой табунок!

И вскочил, отряхая фалды,

Мастер Генрих — конек-горбунок.

Не прелюды он и не вальсы

И не Листа листал листы —

В нем лились и переливались

Волны внутренней правоты.

Чтобы в мире стало просторней,

Ради сложности мировой,

Не втирайте в клавиши корень

Сладковатой груши земной.

Чтоб смолою соната джина

Проступила из позвонков,

Нюренбергская есть пружина,

Выпрямляющая мертвецов.

Апреля 1931.

* * *

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый. —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью,

И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.

Где-то на даче потом, в лесном переплете шагреневом,

Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром

сиреневым…

— Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый, —

Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:

Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина рыжая…

Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:

Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…

— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,

Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

Апр. — июль 1935. Воронеж.

* * *

«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»

А. А. А [хматовой]

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти древние плахи —

Как нацелясь на смерть городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесу топорище найду.

Мая 1931. Хмельницкая.

КАНЦОНА

Неужели я увижу завтра —

Слева сердце бьется, слава лейся —

Вас, банкиры горного ландшафта,

Вас, держатели могучих акций гнейса?

То зрачок профессорский орлиный, —

Египтологи и нумизматы —

Эти птицы сумрачно-хохлатые

С жестким мясом и широкою грудиной.

То Зевес подкручивает с толком

Золотыми пальцами краснодеревца

Замечательные луковицы-стекла —

Прозорливцу дар от псалмопевца.

Он глядит в бинокль прекрасный Цейса —

Дорогой подарок царь — Давида, —

Замечает все морщины гнейса,

Где сосна иль деревушка-гнида.

Я покину край гипербореев,

Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,

Я скажу «селям» начальнику евреев

За его малиновую ласку.

Край небритых гор еще неясен,

Мелколесья колется щетина,

И свежа, как вымытая басня,

До оскомины зеленая долина.

Я люблю военные бинокли

С ростовщическою силой зренья.

Две лишь краски в мире не поблекли:

В желтой — зависть, в красной — нетерпенье.

Мая 1931

ПОЛНОЧЬ В МОСКВЕ

Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.

С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких железных.

В черной оспе блаженствуют кольца бульваров…

Нет на Москву и ночью угомону,

Когда покой бежит из-под копыт…

Ты скажешь — где-то там на полигоне

Два клоуна засели — Бим и Бом,

И в ход пошли гребенки, молоточки,

То слышится гармоника губная,

То детское молочное пьянино:

— До—ре—ми-фа

И соль—фа—ми—ре-до.

Бывало, я, как помоложе, выйду

В проклеенном резиновом пальто

В широкую разлапицу бульваров,

Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,

Где арестованный медведь гуляет —

Самой природы вечный меньшевик.

И пахло до отказу лавровишней…

Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен…

Я подтяну бутылочную гирьку

Кухонных, крупно скачущих часов.

Уж до чего шероховато время,

А все-таки люблю за хвост его ловить,

Ведь в беге собственном оно не виновато

Да, кажется, чуть-чуть жуликовато…

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!

Не хныкать —

для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Есть у нас паутинка шотландского старого пледа.

Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.

Выпьем, дружок, за наше ячменное горе,

Выпьем до дна…

Из густо отработавших кино,

Убитые, как после хлороформа,

Выходят толпы — до чего они венозны,

И до чего им нужен кислород…

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея, —

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать, —

Ручаюсь вам — себе свернете шею!

Я говорю с эпохою, но разве

Душа у ней пеньковая и разве

Она у нас постыдно прижилась,

Как сморщенный зверек в тибетском храме:

Почешется и в цинковую ванну.

— Изобрази еще нам, Марь Иванна.

Пусть это оскорбительно — поймите:

Есть блуд труда и он у нас в крови.

Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом,

К Рембрандту входит в гости Рафаэль.

Он с Моцартом в Москве души не чает —

За карий глаз, за воробьиный хмель.

И словно пневматическую почту

Иль студенец медузы черноморской

Передают с квартиры на квартиру

Конвейером воздушным сквозняки,

Как майские студенты — шелапуты.

Май — 4 июня 1932

* * *

Еще далеко мне до патриарха,

Еще на мне полупочтенный возраст,

Еще меня ругают за глаза

На языке трамвайных перебранок,

В котором нет ни смысла, ни аза:

Такой, сякой! Ну что ж, я извиняюсь,

Но в глубине ничуть не изменяюсь.

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь: ерунда!

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской.

Я, как щенок, бросаюсь к телефону

На каждый истерический звонок.

В нем слышно польское: «Дзенкую, пане!»,

Иногородний ласковый упрек

Иль неисполненное обещанье.

Все думаешь, к чему бы приохотиться

Посереди хлопушек и шутих, —

Перекипишь, а там, гляди, останется

Одна сумятица да безработица:

Пожалуйста, прикуривай у них!

То усмехнусь, то робко приосанюсь

И с белокурой тростью выхожу;

Я слушаю сонаты в переулках,

У всех лотков облизываю губы,

Листаю книги в глыбких подворотнях —

И не живу, но все-таки живу.

Я к воробьям пойду и к репортерам,

Я к уличным фотографам пойду, —

И в пять минут — лопатой из ведерка —

Я получу свое изображенье

Под конусом лиловой Шах-горы.

Или еще пущусь на побегушки

В распаренные душные подвалы,

Где чистые и честные китайцы

Хватают палочками шарики из теста,

Играют в узкие нарезанные карты

И водку пьют, как ласточки с Ян-Цзы.

Люблю разъезды скворчащих трамваев,

И астраханскую икру асфальта,

Накрытого соломенной рогожей,

Напоминающей корзинку асти,

И страусовые перья арматуры

В начале стройки ленинских домов.

Вхожу в вертепы чудные музеев,

Где пучатся кащеевы Рембрандты,

Достигнув блеска кордованской кожи,

Дивлюсь рогатым митрам Тициана

И Тинторетто пестрому дивлюсь

За тысячу крикливых попугаев.

И до чего хочу я разыграться,

Разговориться, выговорить правду,

Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,

Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,

Сказать ему: нам по пути с тобой.

Июль-сентябрь 1931. Москва.

* * *

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я еще не умер,

И, как жокей, ручаюсь головой,

Что я еще могу набедокурить

На рысистой дорожке беговой.

Держу в уме, что нынче тридцать первый

Прекрасный год в черемухах цветет,

Что возмужали дождевые черви,

И вся Москва на яликах плывет.

Не волноваться. Нетерпенье — роскошь,

Я постепенно скорость разовью —

Холодным шагом выйдем на дорожку —

Я сохранил дистанцию мою.

Июня 1931. Москва.

* * *

Сегодня можно снять декалькомани,

Мизинец окунув в Москву-реку,

С разбойника Кремля. Какая прелесть

Фисташковые эти голубятни:

Хоть проса им насыпать, хоть овса…

А в недорослях кто? Иван Великий —

Великовозрастная колокольня —

Стоит себе еще болван болваном

Который век. Его бы за границу,

Чтоб доучился… Да куда там! Стыдно!

Река Москва в четырехтрубном дыме

И перед нами весь раскрытый город:

Купальщики-заводы и сады

Замоскворецкие. Не так ли,

Откинув палисандровую крышку

Огромного концертного рояля,

Мы проникаем в звучное нутро?

Белогвардейцы, вы его видали?

Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!

Мне кажется, как всякое другое,

Ты, время, незаконно. Как мальчишка

За взрослыми в морщинистую воду,

Я, кажется, в грядущее вхожу,

И, кажется, его я не увижу…

Уж я не выйду в ногу с молодежью

На разлинованные стадионы,

Разбуженный повесткой мотоцикла,

Я на рассвете не вскочу с постели,

В стеклянные дворцы на курьих ножках

Я даже тенью легкой не войду.

Мне с каждым днем дышать все тяжелее,

А между тем нельзя повременить…

Ведь рождены для наслажденья бегом

Лишь сердце человека и коня.

А Фауста бес — сухой и моложавый —

Вновь старику кидается в ребро

И подбивает взять почасно ялик,

Или махнуть на Воробьевы горы,

Иль на трамвае охлестнуть Москву.

Ей некогда. Она сегодня в няньках.

Все мечется. На сорок тысяч люлек

Она одна — и пряжа на руках.

Лето 1931.

ФАЭТОНЩИК

На высоком перевале

В мусульманской стороне

Мы со смертью пировали —

Было страшно, как во сне.

Нам попался фаэтонщик,

Пропеченный, как изюм,

Словно дьявола поденщик,

Односложен и угрюм.

То гортанный крик араба,

То бессмысленное «цо», —

Словно розу или жабу,

Он берег свое лицо:

Под кожевенною маской

Скрыв ужасные черты,

Он куда-то гнал коляску

До последней хрипоты.

И пошли толчки, разгоны,

И не слезть было с горы —

Закружились фаэтоны,

Постоялые дворы…

Я очнулся: стой, приятель!

Я припомнил — черт возьми!

Это чумный председатель

Заблудился с лошадьми!

Он безносой канителью

Правит, душу веселя,

Чтоб крутилась каруселью

Кисло-сладкая земля…

Так, в Нагорном Карабахе,

В хищном городе Шуше,

Я изведал эти страхи,

Соприродные душе.

Сорок тысяч мертвых окон

Там глядят со всех сторон,

И труда бездушный кокон

На горе похоронен.

И бесстыдно розовеют

Обнаженные дома,

А над ними неба мреет

Темно- синяя чума.

Июня 1931.

* * *

Как народная громада,

Прошибая землю в пот,

Многоярусное стадо

Пропыленной армадой

Ровно в голову плывет:

Телки с нежными боками

И бычки-баловники,

А за ними кораблями

Буйволицы с буйволами

И священники-быки.

Июня 1931. Москва

* * *

О, как мы любим лицемерить

И забываем без труда

О том, что в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года.

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться

И я один на всех путях.

Линяет зверь, играет рыба

В глубоком обмороке вод,

И не глядеть бы на изгибы

Людских страстей, людских забот.

Апрель 1932.

* * *

«Там, где купальни-бумагопрядильни…»

[С. А. К.]

Там, где купальни-бумагопрядильни

И широчайшие зеленые сады,

На реке Москве есть светоговорильня

С гребешками отдыха, культуры и воды.

Эта слабогрудая речная волокита,

Скучные-нескучные, как халва, холмы,

Эти судоходные марки и открытки,

На которых носимся и несемся мы.

У реки Оки вывернуто веко,

Оттого-то и на Москве ветерок.

У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,

Оттого на Яузе утка плывет.

На Москве-реке почтовым пахнет клеем,

Там играют Шуберта в раструбы рупоров.

Вода на булавках и воздух нежнее

Лягушиной кожи воздушных шаров.

Апрель 1932.

ЛАМАРК

Был старик, застенчивый как мальчик,

Неуклюжий, робкий патриарх…

Кто за честь природы фехтовальщик?

Ну, конечно, пламенный Ламарк.

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет — ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья, —

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила —

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.

И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех…

Мая 1932.

* * *

Когда в далекую Корею

Катился русский золотой,

Я убегал в оранжерею,

Держа ириску за щекой.

Была пора смешливой бульбы

И щитовидной железы,

Была пора Тараса Бульбы

И подступающей грозы.

Самоуправство, своевольство,

Поход троянского коня,

А над поленницей посольство

Эфира, солнца и огня.

Был от поленьев воздух жирен,

Как гусеница, на дворе,

И Петропавловску-Цусиме

Ура на дровяной горе…

К царевичу младому Хлору

И — Господи благослови! —

Как мы в высоких голенищах

За хлороформом в гору шли.

Я пережил того подростка,

И широка моя стезя —

Иные сны, другие гнезда,

Но не разбойничать нельзя.

Мая 1932, 1935.

НОВЕЛЛИНО

Вы помните, как бегуны

У Данта Алигьери

Соревновались в честь весны

В своей зеленой вере.

По темнобархатным холмам

В сафьяновых сапожках

Они пестрели по лугам,

Как маки на дорожках.

Уж эти мне говоруны —

Бродяги—флорентийцы,

Отъявленные все лгуны,

Наемные убийцы.

Они под звон колоколов

Молились Богу спьяну,

Они дарили соколов

Турецкому султану.

Увы, растаяла свеча

Молодчиков каленых,

Что хаживали вполплеча

В камзольчиках зеленых,

Что пересиливали срам

И чумную заразу,

И всевозможным господам

Прислуживали сразу.

И нет рассказчика для жен

В порочных длинных платьях,

Что проводили дни как сон

В пленительных занятьях:

Топили воск, мотали шелк,

Учили попугаев

И в спальню, видя в этом толк,

Пускали негодяев.

Мая 1932. Москва.

«Вы помните, как бегуны…» [Вариант]

Вы помните, как бегуны

В окрестностях Вероны

Уже разматывать должны

Кусок сукна зеленый?

Но всех других опередит

Тот самый, тот — который

Из книги Данта убежит,

Ведя по кругу споры.

Наши рекомендации