Лексико-фразеологические свидетельства словесной магии

Даже по достаточно поздним народным представлениям, слово, имя – это главный «инструмент» магии. Характерно, что в восточнославянских языках почти все обозначения колдовства и того, кто колдует, связаны по происхождению с глаголами речи[43]. Так, в словах колдун, колдовать этимологи находят древний индоевропейский корень, родственный литовскому слову kalba ‘язык’, латышскому kalada ‘шум, ссора’, латинскому calo ‘вызываю, созываю’ (Фасмер, II, 287). Слова волхв, волхвовать – по происхождению звукоподражания: это имитация неразборчивой, неясной речи[44]; его латинское соответствие balbutire означало ‘заикаться, запинаться, бормотать’; ‘чирикать, щебетать’, ‘говорить невразумительно’. В свой черед от волхв происходят слова волшба, волшебник. Слово кудесник происходит от древнерусск. кудеса ‘чары, колдовство’ (позже его звуковой облик изменился: стало чудеса); древняя основа, к которой восходит слово куда (чудо), связано с обозначениями восприятия речи – ‘замечать, внимать, слушать’ (ср. также родственное слово чуять), В древнерусском было еще одно слово со значением ‘колдун, ведун, знахарь’ – балий (оно означало также ‘врач, лекарь’). По происхождению балий связано с древнерусск. баяти, ‘говорить, рассказывать; заговаривать, лечить’; к баяти восходит слово басня (ср. пети – песнь, баяти – баснь). Что касается слова врач (известного уже первым славянским текстам в значении ‘лекарь, врач’), то оно, как и балий, волшебник или колдун, тоже происходит от глаголов речи – именно от слов врать и ворчать (т.е. оно образовано по модели, характерной для обозначений колдунов); неудивительно, что в болгарском языке врач до сих пор означает ‘колдун’, а в сербском – ‘прорицатель’.

С глаголами речи связаны также некоторые обозначения того, кто предсказывает будущее: гадалка – производное от глагола гадати, которое в древности означало ‘говорить’ (судя по тому, что именно это значение зафиксировано у древнейшего из индоевропейских соответствий, см.: Трубачев, 1979, VI, 78); далее, пророк, прорицатель, производные от корня рек– / рок– / риц– / речь)[45]. С этим же корнем связаны слова урок ‘колдовство, порча, сглаз’ (известное во всех восточнославянских языках), бел. сурочыць ‘сглазить’, русск. изурочить ‘околдовать’, сурочить ‘освободить от колдовства, вылечить заговорами’ (Фасмер, IV, 169); ср. также урочливый ‘легко подпадающий порче, урокам, кто боится сглазу, кого легко изурочить’ (Даль, IV, 509). С этим же корнем связано слово рота ‘клятва, присяга’ (устаревшее в восточнославянских языках, но сохранившееся в польском, словенском, сербском, хорватском языках; впрочем, у Даля рота, ротьба приводятся еще как вполне живые слова: это «божба, клятва, клятьба; особые заклинанья вроде отсохни рука (если неправду говорю), чтоб мне провалиться… и пр.)». Вполне очевидна связь с глаголом речи и таких поздних обозначений знахарей, как шептун, шептунья. С глаголами речи связаны и обозначения самого колдовства: русск. заговор, нашепты, зарок (ср. у Даля: Он зароки знает ‘заговоры знает’, Клад кладется с зароком); белорусск. замова, шэпты, украинск. замовляння. Вообще, заветное, или вещее слово, или прямое слово – это именно то, чем творился заговор.

Для заговора как жанровой разновидности фидеистических текстов характерна принципиальная неопределенность (туманность, загадочность) самой ситуации заговорного речевого акта (см. подробно §36–37). Неясно, кто творит заговор : он «простой» человек или колдун; христианин или язычник; неясно, к кому он обращается. Конечно, совершенно неумопостигаемо, каким образом осуществляется желаемое. Но что в заговоре или колдовстве несомненно, так это то, что они «действуют» силой слова. Как сказано у классика, Колдун не колдун, а слово знает (А. Островский).

Табу и эвфемизмы

Табу (от полинезийского tapu – всецело выделенный, особо отмеченный) – запрет совершать определенные действия (употреблять те или иные предметы, пищу, питье) или запрет произносить те или иные слова, выражения (особенно часто – собственные имена). Эвфемизм (греч. euphemismes от eu – хорошо и phemi – говорю) – это замена табуированного слова (в современных культурах – также и резкого или нарушающего приличия выражения) приемлемым[46].

Табу сопровождает всю историю человечества, но в наибольшей мере табуирование слов и выражений характерно для первобытной поры. Существовали табу, связанные с охотой, рыболовством; со страхом перед болезнями, смертью; с верой в домовых, в «сглаз», порчу и т.п. Для разных половозрастных групп были свои запреты; свои табу были у девушек и у юношей до брака, у кормящих грудью, у жрецов и шаманов.

Словесные табу, по-видимому, могли быть разного происхождения. Видный этнограф и фольклорист Д. К. Зеленин считал, что первые словесные запреты возникли из простой осторожности первобытных охотников: они думали, что чуткие звери, понимающие человеческий язык, могут их подслушать и поэтому избежать капканов или стрел (Зеленин, 1929, 119). С древнейшими представлениями о том, что животные понимают речь человека, Зеленин связывал также переговоры с животными в быту, которые позже переросли в заклинания.

Источником табу могла быть и неконвенциональная (безусловная) трактовка знака: древний человек относился к слову не как к условной, внешней метке предмета, а как к его неотъемлемой части (см. §13). Чтобы не разгневать «хозяина тайги», избежать болезни или другой беды, не потревожить души умершего, запрещалось произносить «их» имена.

Табуированные слова заменялись эвфемизмами, но и они вскоре табуировались и заменялись новыми эвфемизмами. Это приводило к быстрому обновлению словаря в древности. Вот как описывает эту динамику Дж. Фрэзер:

«Если имя покойного совпадает с названием какого-нибудь предмета общего обихода, например, животного, растения, огня, воды, считается необходимым такое имя исключить из разговорного языка и заменить другим. Этот обычай, очевидно, является мощным фактором изменения словарного фонда языка; в зоне его распространения происходит постоянная замена устаревших слов новыми… Новые слова, по сообщению миссионера Добрицхоффера, ежегодно вырастали, как грибы после дождя, потому что все слова, имевшие сходство с именами умерших, особым объявлением исключались из языка и на их место придумывались новые. „Чеканка“ новых слов находилась в ведении старейших женщин племени, так что слова, получившие их одобрение и пущенные ими в обращение, тут же без ропота принимались всеми абипонами [племя в Парагвае. – H. M.] и, подобно языкам пламени, распространялись по всем стоянкам и поселениям. Вас, возможно, удивит, добавляет тот же миссионер, покорность, с какой целый народ подчиняется решению какой-нибудь старой ведьмы, и та быстрота, с какой старые привычные слова полностью выходят из обращения и никогда, разве что в силу привычки или по забывчивости, более не произносятся. На протяжении семи лет, которые Добрицхоффер провел у абипонов, туземное слово ‘ягуар’ поменялось трижды; те же превращения, только в меньшей степени, претерпели слова, обозначающие крокодила, колючку, убой скота. Словари миссионеров, в силу этого обычая, буквально кишели исправлениями» (Фрэзер, 1980, 287–289).

Нередко имя выступало как оберег, т.е. как амулет или заклинание, оберегающие от несчастья. В древности, выбирая имя родившемуся ребенку, человек как бы играл с духами в прятки: то он хранил в тайне «настоящее» имя (и ребенок вырастал под другим, не «секретным» именем); то нарекали детей названиями животных, рыб, растений; то давали «худое имя», чтобы злые духи не видели в его носителе ценной добычи. Такое имя-оберег получил при рождении будущий пророк, основатель зороастризма Заратуштра (Заратустра): на авестийском языке слово Заратуштра означало ‘староверблюдый’. Восточнославянский обычай тайного имени отмечен у Даля: кроме крестного имени, еще одно имя давали ребенку родители, тоже по святцам; оно называлось рекло и «встарь не оглашалось» (Даль, II, 43; IV, 94).

Разумеется, лексические запреты, как и принудительные нововведения слов, существовали не только в древности. Удерживая черты магического («инструментального») отношения к слову, табу в современном обществе осложняется некоторыми другими целями – такими, как сохранение традиционных культурных норм (соображения «такта», «приличий», психологической уместности), а также идеологический контроль, манипулирование массовым сознанием и т.п.

Например, во времена резких идеологических сдвигов сознательный разрыв с определенной традицией психологически «требовал» хотя бы частичного отказа от соответствующего языка. В этом причина массовых лексических замен (в том числе даже таких идеологически нейтральных слов, как, например, названия месяцев), проводившихся в годы наиболее «крутых» в мировой истории революций – французской конца XVIII в. и русской 1917 г. Можно утверждать, что переименования социально значимых профессий, должностей, институций – это самые заметные (хотя и не самые значительные и глубокие) последствия революционных вмешательств в жизнь языка. Ср. лексические замены в русском послереволюционном языке: было министр, стало народный комиссар ; вместо солдат и офицер декретом в Красной Армии были введены обращения командир и боец или красноармеец, вместо губерний и уездов – области и районы, вместо жалованья – зарплата и т.д. От некоторых замен позже сознательно отказались[47], другие прижились, третьи возвращаются сейчас (иногда в более узком или обновленном значении – ср. гимназия, лицей и т.п.).

Лексические запреты, замены или эвфемизмы нередко являются особо изощренным цензурированием и «промыванием мозгов». Ср. свидетельство публициста о табуистическом искажении семантики слов республика и страна в советской печати: СССР представлял собой «псевдосоюз из псевдостран, стыдливо называвшихся республиками. Из гордого слова „республика“ сделали чисто советский эвфемизм, обозначавший подневольную, невзаправдашнюю, не имеющую самостоятельной воли страну. Помню, редактор всегда вычеркивал из моих текстов слово „страна“, если я писал о Белоруссии, Украине или Таджикистане. Понятие „страна“ дозволялось в единственном смысле» (Ярошенко В. Попытка Гайдара // Новый мир. 1993. № 3. С. 122).

Психологические мотивы обновления репрезентативных названий (как и лексические запреты) вполне объяснимы; при этом инициаторы переименований могут быть далеки от сознательно фидеистического отношения к слову. И тем не менее, по своей природе переименования сродни табуистическим заменам: это отголоски магической функции речи, веры во взаимозависимость имени и вещи (см. §13).

Важно, что эти отголоски живут в сознании не только инициаторов переименований, но и у тех, кто встречается с обновленными обозначениями. Пока новое имя воспринимается как знак нового, в психологии людей присутствует это ощущение новизны – новых замыслов и смыслов. Однако эффект переименования очень непродолжителен, по мере укрепления нового имени он тает.

Таким образом, присутствие (в той или иной мере) в сознании современного человека фидеистического отношения к слову является психологической реальностью. Без учета этого обстоятельства наше понимание человека будет неполным.

Наши рекомендации