Веселый час с такэси и итидзо, комическими камикадзэ 4 страница

Но молодняк состарился, и сцена почти обесцветилась… толкают в сторону солнца, сияние бьет в морду, они щурятся, лыбятся, здесь ярко, как на утренних сменах в «Сименсе», где кентавры сражаются на стенах в вышине, часы без цифр, скрипят велосипеды, обеденные пакеты и коробки, и склоненные лица в потоках мужчин и женщин, что послушно плетутся в темные бреши… похоже на дагерротип раннего Ракетенштадта, сделанный позабытым фотографом в 1856-м: собственно, этот снимок его и убил — фотограф умер неделю спустя, отравившись ртутными парами нагретого металла в фотостудии… ну, он частенько вдыхал ртуть умеренными дозами, считал, что полезно для мозгов, и это, пожалуй, объясняет снимки, подобные «Der Raketen-Stadt»: с высоты, в Германии невозможной топографически, изображен церемониальный Город, четырехчастный, как легко догадаться, все линии и тени, архитектурные и человечьи, сверхъестественно точны, город выстроен мандалой, как деревня гереро, а над ним — великолепное небо, мрамор вознесен в пустыню белых валов и каления… там и сям в Городе то ли строительство, то ли снос, тут все изменчиво, мы видим отдельные капельки пота на смуглых шеях рабочих, что втискиваются в промозглые погреба… лопнул мешок цемента, и каждая пылинка повисла на свету… Город будет меняться вечно, новые оттиски покрышек в пыли, новые сигаретные обертки в мусоре… техническая доработка Ракеты создает новые пути поставок, новые жилищные условия, отражена в плотности движения, обозримого с этой необычайной высоты, — составляются целые таблицы Функций — от преобразований Города к модификациям Ракеты: не более чем следующий логический шаг в методике, посредством коей Констанс Бэ-бингтон-Смит с коллегами на базе британских ВВС под Медменэмом в 1943-м обнаружили Ракету на рекогносцировочных снимках Пенемюнде.

Но вспомни, любил ли ты ее. Если да — как ты ее любил. И насколько — в конце концов, ты привык задавать вопрос «сколько», привык измерять, сравнивать показатели, вставлять их в уравнения, вычисляя, сколько еще, сколько всего, сколько — когда… и в вашем общем порыве к морю ощущай сколько угодно этой темной двоедушной любви, каковая также стыд, бравада, инженерная геополитика — «сферы влияния», превращенные в торы дальности полета ракеты, сегментами — параболические…

…не, вопреки нашим представлениям, ограниченной внизу линией между Землей, откуда она «запускается», и Землей, куда она «падает», Нет Но Ведь Ты Так Никогда Не Думал Естественно Она Начинается В Бесконечной Глубине Под Землею И Продолжается Бесконечно В Землю нам дозволено увидеть лишь вершину , яростный прорыв из-под поверхности, из другого безмолвного мира (реактивный самолет вырывается в быстрее-звука, несколько лет спустя космический корабль вырывается в быстрее-света) Запомни На Этой Неделе Пароль В Зоне — БЫСТРЕЕ — СКОРОСТИ-СВЕТА Голос Твой Ускоряется Экспоненциально — Линейные Исключения Лишь В Случае Жалоб На Нарушения В Верхних Дыхательных Путях, и, пойми, на «концах» — огромный перенос энергии: прорыв вверх, в этот мир, контролируемое горение — и снова прорыв вниз, неконтролируемый взрыв… эта несимметричность приводит к допущению о том, что некое присутствие, подобное Эфиру, течет сквозь время, как Эфир течет сквозь пространство. Гипотеза о Вакууме во времени имела свойство отрезать нас друг от друга. Но море Эфира, что переносит нас из мира в мир, быть может, вернет нам целостность, явит вселенную, коя добрее, приветливее…

Итак, да-да это схоластика, Ракетно-государственная космология… Ракета ведет туда — помимо прочего, — мимо зримых змеиных колец, что радужным светом, стальной тетанией стянули земную поверхность… мимо этих гроз, этих порождений глубокого лона Земли, о которых нам не сказали… мимо них, сквозь ярость, к исчисленному космосу, к затейливой, обрамленной бурым деревом, викторианской разновидности Мозговойны, как меж кватернионами и векторным анализом в 1880-х, — ностальгия по Эфиру, серебряные, с маятниками, с каменными якорями, латунными шишечками, филигранные, элегантно функциональные дедовские очертания. Вот она, эта сепия — никаких сомнений. Но Ракете много чем надлежит быть, надлежит отвечать ряду различных очертаний в грезах тех, кто ее касается — в бою, в тоннеле, на бумаге, — ей надлежит пережить ереси, блистая и не опровергаясь… а еретики найдутся: Гностики, порывом ветра и огня занесенные в тронные камеры Ракеты… Каббалисты, которые изучают Ракету, словно Тору, буква за буквой, — заклепки, форкамеру и латунную форсунку, присвоили текст ее, дабы переставлять слова и складывать в новые откровения, что разворачиваются бесконечно… Манихейцы, которые видят две Ракеты, добрую и злую, священной идиолалией хором вещают об Изначальных Близнецах (кое-кто утверждает, будто их зовут Энциан и Бликеро), о доброй Ракете, что унесет нас к звездам, о злой Ракете, уготованной для самоубийства Мира, о вечной борьбе этих двух.

Но таких еретиков повыловят, и с падением каждого владычество безмолвия станет разрастаться… повыловят всех. Каждому достанется его личная Ракета. В головке самонаведения будет храниться ЭЭГ еретика, пики и шепоты его пульса, призрачные соцветья его инфракрасного излучения, каждая Ракета узнает своего суженого и выследит его, помчится за ним по нашему Миру — безмолвная гончая, выкрашенная травянистым, сияя, с небес целя ему в спину, его хранитель и палач налетает, надвигается ближе…

Задачи таковы. Осуществлять переброску по рельсам, которые могут внезапно оборваться на речном берегу или на обугленной сортировочной горке, по дорогам, чьи даже немощеные дублеры ныне патрулируются русскими, британскими и американскими войсками, — оккупация ужесточается, страх зимы отбеливает солдат до формальности, загоняет в тиски «Смирно», на которые они летом плевали, они строже блюдут букву теперь, когда деревья и кусты уже меняют окрас, фиолет замутняет вересковые мили, а ночи приходят поспешнее. Мокнуть под дождями младой Девы: дети, увязавшиеся в переселение вопреки всем приказам, кашляют и температурят, хлюпают носами по ночам, тоненько хрипят внутри огромных гимнастерок. Заваривать им чай из фенхеля, буквицы, калины, подсолнуха, листьев мальвы — надыбать сульфаниламидов и пенициллина. Не пылить, когда к полудню под солнцем вновь высыхают дороги и канавы. Спать в полях. Прятать ракетные отсеки в стогах, за единственной стеной выпотрошенного депо, меж плакучих ив над реками. Рассеиваться при малейшей тревоге, а нередко и просто так, заради муштры — сетью ниспадать из Гарца, вверх по оврагам, спать в сухих остекленных пространствах заброшенных курортов (официальная боль, официальная смерть всю ночь смотрит фарфоровыми глазами статуй), на ночь окапывать стоянку, чуя сосновую хвою, раздавленную сапогами и саперными лопатами… Неотступно верить, что на сей раз это не переселение, не борьба, но поистине Судьба, 00001 смазанным затвором проскальзывает в ствольную коробку железнодорожной системы, подготовленной для нее весной, дорога лишь якобы в руинах, она тщательно вылеплена Войной, особыми техниками бомбардировок, дабы принять самую некаверзную из техник, Ракету — Ракету, сию самую страшную потенциальную бомбардировку…

00001 перемещается разобранной, отсеками — боевая часть, наведение, баки с горючим и окислителем, хвостовой отсек… Если все они доберутся до пусковой площадки, собирать придется прямо там.

— Покажи мне общество, что никогда не утверждало: «Я создано промеж людей, — Кристиан шагает бок о бок с Энцианом в полях над стоянкой, — дабы защитить всякого из вас от жестокости, дать вам кров в час беды», — но, Энциан, где тут защита? что защитит нас от этого ? — рукой махнув на желтосерую камуфляжную сетку в раздоле, которую оба они, на единственное это странствие наделенные рентгеновским взором, проницают взглядом…

Энциан и его молодой спутник как-то пристрастились к этим долгим прогулкам. Оба — без малейшего умысла. Вот так и свершается преемственность? Обоих грызут подозрения. Но неловких пауз больше нет. Нет соперничества.

— Она приносит Откровение. Доказывает, что никакое общество не умеет защитить и никогда не умело — все это глупости, бумажные заслоны… — Он должен поделиться с Кристианом всем, что знает, всем, что подозревает или ему пригрезилось. Не утверждая, что все это истина. Однако ничего не оставляя для себя. У него нет ничего своего — нечего оставлять. — Они нам лгали. Они не в силах уберечь нас от умирания, и потому Они лгут нам о смерти. Всеобщая система лжи. Чем Они одаривали нас в обмен на доверие, на любовь — Они ведь прямо так и говорили, «любовь», — которой мы якобы Им обязаны? Могут Они уберечь нас хотя бы от простуды? от вшей, от одиночества? хоть от чего-нибудь? До Ракеты мы верили, потому что хотели верить. Но Ракета способна с небес пронзить любую точку. Укрыться негде. Больше нельзя Им верить. Если мы еще в здравом уме и любим истину.

— Мы в здравом, — кивает Кристиан. — Мы любим. — И не смотрит на Энциана, не ищет подтверждения.

— Да.

— Значит… в отсутствие веры…

Как-то дождливой ночью их laager[402] ночует на опустевшей исследовательской станции, где немцы под конец Войны конструировали звуковое зеркало смерти. По равнине в шахматном порядке разбрелись высокие бетонные параболоиды, белые и монолитные. Задумывалось производить перед параболоидом взрыв — ровно в фокальной точке. Бетонное зеркало отбрасывает идеальную ударную волну, и та сметает все на своем пути. В целях эксперименга здесь рвали тысячи морских свинок, собак и коров — показатели графика смертности громоздились кипами. Барахло, как выяснилось. Эффективно только на коротких дистанциях, и очень быстро оказываешься в точке спада, где взрывчатки требуется столько, что проще взорвать ее как-нибудь иначе. Туман, ветер, еле видимые неровности или преграды на местности, любые неидеальные условия искривляют смертоносную форму ударной волны. Однако Энциан провидит войну, где найдется место этому зеркалу:

— …пустыня. Заманить неприятеля в пустыню. В Калахари. Подождать, когда стихнет ветер.

— Кому охота сражаться за пустыню? — интересуется Катье. На ней зеленый дождевик, который, пожалуй, велик даже Энциану.

— В, — Кристиан сидит на корточках, снизу вверх глядя на бледную кривую отражателя, под которым они сгрудились, прячась от дождя, передавая сигарету по кругу, на минуту отделившись от остальных переселенцев, — не «за» пустыню. Он говорит — «в».

Если уточнять Тексты, едва они произнесены, впоследствии меньше проблем.

— Спасибо, — грит оберст Энциан.

В сотне метров, съежившись в другом белом параболоиде, за ними наблюдает толстый мальчишка в серой куртке танкиста. Из кармана куртки выглядывают два мохнатых блестящих глазика. Перед нами толстый Людвиг и его беглый лемминг Урсула: он все-таки ее отыскал — наконец-то, вопреки всему. Неделю они дрейфовали обок с переселенцами, едва-едва за пределами зрения, день за днем шагая с африканцами… меж деревьев на вершинах эскарпов, на краю костров по ночам Людвиг маячил, наблюдал… собирал улики или условия уравнения… мальчик и его лемминг осматривают Зону. Видит он главным образом кучу жвачки и кучу инородных хуев. А как еще выжить нынче в Зоне самостоятельному мальчонке? Урсула спасена. Людвигу досталась судьба хуже смерти, и он считает, что жить можно. Не все лемминги, значит, прыгают с обрывов и не все дети защищены от уютного греха наживы. Ждать от Зоны большего — или меньшего — значит выступать против условий Творения.

Двигаясь во главе своей паствы, Энциан имеет обыкновение грезить, болтает шофер или молчит. В ночи, когда не горят фары, туману хватает жесткости падать или взметаться порою влажным шелковым шарфом в лицо, одна температура, одна темнота внутри и снаружи, и в таком равновесии Энциан дрейфует на грани пробужденья, руки-ноги задраны по-жучьи, упираются в упругое стекло поверхностного натяжения меж сном и явью, влипают в него, обласканные грезами ладони и стопы обретают гиперчувсгвительность, славная, домашняя такая, лишенная горизонтали дрема. Капот обвязан старыми матрасами — они заглушают мотор угнанного грузовика.

Заяц Зигфрид за рулем подозрительно косится на термометр. Зигфрида зовут «Заяц», потому что он вечно искажает послания, как в старой сказке гереро. Так умирают культы.

На дорогу выскальзывает фигура, медленно кружит свет фонаря. Энциан отщелкивает слюдяное окошко, склоняется в густую дымку и окликает:

— Быстрее скорости света. — Фигура машет — мол, проезжайте. Но на последнем краю Энцианова взгляда через плечо, в свете фонарика дождь липнет к черному лицу большими жирными каплями , липнет, как вода к черному гриму, а не к коже гереро… — Сможем тут развернуться? — Обочины коварны, и оба это знают. Позади, где лагерь, линия пологих низин заливается вспышкой абрикосового света.

— Ч-черт. — Заяц Зигфрид сдает назад и со скрипом медленно пятится, ждет приказов Энциана. Может, этот, с фонариком — одинокий дозорный, может, сосредоточений неприятеля нет на многие мили вокруг. Но…

— Вон там. — Распростертое тело у дороги. Мечислав Омузире, тяжелое ранение в голову.

— Давай, тащи его сюда. — Грузовик урчит вхолостую; они загружают Омузире в кузов и накрывают палаткой. Нет времени выяснять, насколько дело серьезно. Чернолицый часовой исчез без следа. С той стороны, куда они пятятся, слышен древесный треск оружейного огня.

— Мы что, задом туда поедем?

— А ты минометы слыхал?

— После того? Нет.

— Наверное, Андреас его срезал.

— Ой, да они-то выкарабкаются, Нгарореру. Я за нас беспокоюсь.

Орутьене погиб. Окандио, Экори, Омузире ранены, Экори — смертельно.

Атаковали белые.

— Сколько?

— Где-то дюжина.

— Стоянку по периметру мы не защитим… — сине-белый фонарик капает на дрожащую карту эллипсом, параболой, — до самого Брауншвейга. Если он еще на месте. — Дождь громко плещет на карту.

— Где железная дорога? — встревает Кристиан. Андреас смотрит на него с интересом. Это взаимно. Тут у нас в последнее время интереса пруд пруди. Железная дорога милях в 6–7 к северо-западу.

Люди подходят и вываливают пожитки возле автопоезда с Ракетой. Рубят молодые деревца — удары топоров громки и разносятся далеко… строят каркас; тюки с одеждой, горшки и котелки напихиваются тут и там под длинный брезент между колец из согнутых деревцов — будут изображать ракетные детали. Андреас кричит:

— Всем подсадным собраться у полевой кухни, — и шарит по карманам, ища свой список. Отвлекающий караван направится к северу, особо не меняя курса, — а остальные свернут к востоку, обратно к русской армии. Если подойдут ближе, может, британцы и американцы поостерегутся делать резкие движения. Может, удастся пройти по грани, по краю грозы проскользить… до самого конца, между армиями Востока и Запада.

Андреас сидит, болтая ногами, пятками пинает задний откидной борт бом… бом … благовестит об отъезде. Энциан недоуменно поднимает голову. Андреас хочет что-то сказать. Наконец:

— Кристиан, значит, едет с тобой?

— Да? — Моргает, брови усыпаны дождевыми капельками. — Да господи боже, Андреас.

— Ну? Подсадные ведь тоже доберутся, правда?

— Слушай, если хочешь, бери его с собой.

— Я только хотел узнать, — Андреас пожимает плечами, — что решено.

— Мог бы меня спросить. Ничего не «решено».

— У тебя, может, и нет. Твоя же игра. Ты думаешь, она тебя убережет. А с нами все иначе. Нам нужно знать, что будет на самом деле.

Энциан опускается на колени и тянет вверх тяжелый железный борт. Он сознает, до чего фальшиво это выглядит. Кто поверит, что сердце его жаждет быть там, с ними, где исполинское Смирение бессонно умирает в муках по всей Зоне? с недоходягами, которых он любит, зная, что навсегда пребудет чужаком… Над головой гремят цепи. Когда край борта поднимается к подбородку, Энциан смотрит Андреасу в глаза. Руки застыли. Ноют локти. Это жертвоприношение. Сколь многие еще меня вычеркнули? хочет спросить он. Существует ли судьба, кою не показывают мне одному? Но привычки берут свое, живут своей жизнью. Ни слова не говоря, он с трудом встает, поднимая мертвый груз, вбивает его на место. Вдвоем они вставляют запоры по углам.

— Там увидимся, — Энциан машет и отворачивается. Глотает таблетку немецкого дезоксиэфедрина, кидает в рот полоску жвачки. На спидах зубы скрежещут, жвачка перемалывается со скрежетом зубовным, это жевание изобрели женщины в последнюю Войну, чтоб не плакать. Не то чтобы ему охота плакать о разлуке. Охота плакать о себе: о том, что, по общей вере их, с ним случится. Чем сильнее они верят, тем шансов больше. Его народ уничтожит его, если сумеет…

Чавк, чавк, хмм, добрый вечер дамы, хорошо затянула, Любица, чавк, как голова, Мечислав, вот они удивились, небось, когда пули отскочили! хе-хе чавк, чавк, добровечер, «Связист» (Озоханде ), есть что-нибудь из Гамбурга про жидкий кислород, черт хорошо бы Оуруру достучался сюда-да, а то мы жопы свернем, прячась, пока будем ждать, когда-да… ох блядь, а это кто…

А это Йозеф Омбинди, вот кто, предводитель Пустых. Но несколько секунд, пока он не перестал улыбаться, Энциану казалось, что это призрак Орутьене.

— Поговаривают, что дитя Окандио тоже убито.

— Вранье. — Чавк.

— Она — моя первая попытка предотвратить рождение.

— И твой убийственный интерес к ней не иссяк, — чавк, чавк. Он знает, что дело не в этом, но Омбинди его раздражает.

— Суицид — свобода, доступная даже низшим. А ты отказываешь в ней народу.

— Идеологии не надо. Лучше скажи, твой друг Оуруру собирается раскочегарить ЖК-генератор? Или меня в Гамбурге ждет забавный сюрприз?

— Ладно, без идеологии. Ты отказываешь твоему народу в свободе, которая доступна даже тебе , оберст Нгарореру. — И опять улыбается, точно призрак того, кто сегодня пал. Нащупывает, пихает, что? что? что ты хочешь сказать, оберст? а потом замечает, какое усталое у Энциана лицо, и понимает, что это не липа. — Свобода, — шепчет с улыбкой, серенада под черными небесами, очерченными ядовито-оранжевым, рекламный ролик, что полнится ужасом катаров пред обычаем запирать души в тела новорожденных, — свобода, которую ты скоро сможешь осуществить. Я слышу, как душа твоя разговаривает во сне. Я знаю тебя, как никто не знает.

Чавк, чавк, ой, надо же было отдать ему расписания дежурств, да. Ох, ну что я за идиот. Да, он может выбрать ночь…

— Ты глюк, Омбинди, — в голосе паники ровно столько, чтоб, даже если не сработает, оскорбить на славу. — Я проецирую свой инстинкт смерти, а получаешься ты. Такой урод, что и во сне не приснится. — И выдает Улыбку Космонавта на целых 30 секунд, а по прошествии 10-ти Омбинди уже бегает глазами, потеет, поджимает губы, смотрит долу, отворачивается, озирается, но Энциан не отступает, о мой народ сегодня пощады не будет, Космонавтова Улыбка всё в радиусе мили окрашивает в застылое мороженое ИТАК раз уж мы настроились, может, все -таки поставим крышки на аккумуляторы, Джюро? Ну да, рентгеновское зрение, прямо сквозь брезент разглядел, считай, очередное чудо… эй, Власта, берешь следующую радиовахту, плюнь на то, что в списке, судя по журналу, с Гамбургом вечно одни технические переговоры, и я хочу знать, почему, хочу знать, что передают, когда дежурят люди Омбинди… на командной частоте переселенцев вся связь телеграфом, морзянка голосов не выдаст. Но операторы клянутся, что опознают почерк передающего. У Энциана Власта — одна из лучших, отлично имитирует руку почти всех людей Омбинди. Тренировалась — на всякий случай.

Остальные, всю дорогу недоумевавшие, собирается ли Энциан когда-нибудь выдвинуться против Омбинди, сейчас всё понимают по его лицу и походке… В общем, по одному его прикосновению к пилотке, обозначающему План Такой-То, люди Омбинди тихонько, без шума избавлены от всех дежурств на сегодня, хотя вооружение и боеприпасы при них. Этого у них никогда не забирали. Незачем. Энциан уязвим сегодня, как и всегда, — то есть до фига уязвим.

Толстый мальчик Людвиг — белый светлячок в тумане. Он играет, как будто он разведчик огромной белой армии, что всегда у него с фланга, по одному Людвигову слову готова спуститься с высот и втоптать черных в грязь. Но он их не позовет. Он лучше незримо пойдет с переселенцами. Там, у них, ему сращивать нечего. Он им не товарищ. Им есть куда идти. Надо идти с ними, понимает Людвиг, но отдельно, чужаком, не больше и не меньше во власти Зоны…

□□□□□□□

Мост над речкой. Редко-редко наверху проедет машина. Если задрать голову, увидишь целый склон шишконосных деревьев, что сумрачно взбираются по склону от обочины. Скорбно скрипят дерева над раною, что спроектирована в их терре, на их территории, их земле. Бурая форель мелькает в речке. В водоводе другие пряталыщики понаписали всякого на влажном своде стен. Забери меня, Костлявая, где тебя носит? Эти дни — хуже всего. Ты будешь как мирный сон. Прост сон, да? Пожалуйста. Приходи скорее… Рядовой Рудольф Нарис, 12.IV.45. Рисунок черным гримом коммандос — человек разглядывает цветочек. В отдалении — или просто помельче — вроде как женщина подходит. А может эльф какой. Человек не смотрит на нее (или на него). На среднем плане — стога. Цветок — точно пизда юной девушки. С небес взирает светило, лицо на нем покойное, как у Будды. Ниже кто-то нацарапал по-английски: Хороший рисунок! Кончай! — а еще ниже, другим почерком: Он КОНЧИЛ, дебил. И тебе тоже конец. Рядом по-немецки: Я всем сердцем любил тебя, Лизель — ни имени, ни звания, ни части или номера… Инициалы, «крестики-нолики» — сразу ясно, что на одного; «виселица» — загаданное слово так и не дописали: GE__RAT __ — и повешенное тело даже в такую рань видно чуть ли не с другого конца водовода: дорога узкая, толком нет градаций тени. Из зарослей у обочины торчит спрятанный велосипед. Поздняя бабочка, бледная, точно веко, бесцельно подмигивает над свежей щетиной покоса. Высоко на склоне кто-то кромсает топором живое дерево… и вот здесь, и вот сейчас юная ведьма в конце концов находит Вацлава Чичерина.

Он сидит у реки — не уныл, не безмятежен, просто ждет. Пассивный соленоид ждет, когда включат. Он слышит ее шаги, смотрит, видит ее. Она — первое явление с прошлой ночи, на которое он посмотрел — и увидел. Ее рук дело. Вот какое заклинание она тогда произнесла, шелковой ластовицей, вырванной из ее лучших трусиков, обвязывая глаза кукле, его глаза, восточные и текучие, хоть ее длинный ноготь лишь наметил их в глине:

Да будет он отныне слеп ко всем, кроме меня. Да воссияет жгучее солнце любви в его глазах навсегда. Да укроет его моя тьма. Всеми священными именами Божества, ангелами Мельхидаэлем, Ягоэлем, Анфиэлем и великим Метатроном призываю тебя и всех, кто с тобою, — иди и исполни волю мою.

Секрет в том, чтобы сосредоточиться. Она вычеркивает все остальное: луну, ветер в можжевельнике, диких собак, блуждающих в ночи. Она вся собирается на воспоминании о Чичерине, о неверных его глазах — пусть оно нарастает, свой оргазм она приноравливает к заклинанию, и в финале, называя последние Священные Имена, она кричит, кончая, не касаясь себя пальцами, воздев их к небу.

Потом ломает надвое кусок волшебного хлеба и съедает половину. Вторая — для Чичерина.

И вот он берет хлеб. Мчит река. Птица поет.

Ближе к ночи, когда любовники нагишом лежат на холодном травяном берегу, слышно, как по узкой дороге приближается автоколонна. Чичерин натягивает брюки и вылезает — может, удастся выклянчить еды или сигарет. Мимо проходят черные лица, mba-kayere, кое-кто посматривает с любопытством, другие слишком поглощены своим изнеможеньем или плотной охраной крытого фургона, в котором едет боевая часть 00001. Энциан на мотоцикле останавливается, mba-kayere , поговорить с исшрамленным, небритым белым. Они посреди моста. Говорят на ломаном немецком. Чичерину удается выхарить полпачки американских сигарет и три сырые картофелины. Двое кивают друг Другу — не вполне формально, не совсем с улыбкой, Энциан выжимает сцепление и продолжает странствие. Чичерин закуривает, глядит им вслед, дрожит в сумерках. Затем возвращается к деве своей младой у реки. Надо бы поискать дров, пока совсем не стемнело.

Это магия. Само собой — но необязательно иллюзия. Уж точно не впервые человек, сам того не ведая, прошел мимо брата своего на кромке вечера, вполне возможно — навсегда.

□□□□□□□

Город теперь вымахал такой высоченный, что лифты — развлечение дальнобойное, с салонами внутри: пухлые кресла и банкетки, буфеты, газетные киоски, где между остановками успеваешь пролистать целый номер «Лайфа». Для тех заячьих душ, что первым делом ищут на стенке лифта Сертификат Безопасности, лифты укомплектованы девушками в зеленых пилотках, зеленых бархатных басках и сужающихся брючках с желтыми лампасами — женская разновидность «зута»; девушки подкованы во всевозможном лифтовом фольклоре, и работа их — вас успокоить.

— В начале, — пищит Мышла Пяти из Карбон-сити, штат Иллинойс, улыбаясь профилем в пустоту, подле латунного муара ромбовидных клякс, что летят, летят мимо вертикальными тысячами, — ее взрослеющее лицо, мечтательное и прагматичное лицо Королевы Кубков, никогда не ищет тебя, неизменно преломляется под неким заданным углом в буро-золотом мареве, что вас разделяет… утро, цветочник в глубине лифта, парой ступенек ниже, за фонтанчиком, спозаранку принес свежие ирисы и сирень, — до Вертикального Решения, весь транспорт был, по сути дела, двумерным — а, я догадываюсь, о чем хотите спросить вы… — и девушка посылает говоруну улыбку, приятельскую и — для этого завсегдатая лифтов — непрелом-ленную… — «А как же самолеты , а?» Вот о чем вы хотели спросить! — вообще-то он хотел спросить о Ракете, и все это понимают, но сей предмет любопытным манером табуирован, и сейчас обходительная Мышла дала повод, прямо скажем, к насилию, к насилию подавления — отбеленная крахмальность утреннего сентябрьского неба против восхода и шлифовальной грани утреннего ветра — в этой уютной кубичности, что так плавно взлетает сквозь пространство (пузырек всплывает в кастильском мыле, а вокруг все залито зеленью тягучей молнии), мимо уровней, где уже кишат головы, бурлят ярче молок и икры в море, мимо уровней, погруженных в темноту, не отапливаемых, отчего-то запретных, странным образом опустошенных уровней, где никто не бывал с тех пор, как закончилась Война ааааа-аххх! с воем проносимся мимо, — обыкновенное аэродинамическое взаимодействие, — разъясняет терпеливая Мышла, — нашего граничного слоя и формы отверстия в тот момент, когда мы его минуем…

— Ой, то есть до того, как мы к нему приблизимся, — орет другой завсегдатай, — у него другая форма?

— Именно, приятель, и после того, как мы его пройдем, — тоже, — отмахивается Мышла, иллюстрируя свой тезис преувеличенным кривляньем рта, губки-поджать-расслабить-улыбнуться, — иззубренные дыры ревут, рвутся одиноко вниз, уже истории, попранные вашими подошвами, рев гнутый, как нота на губной гармонике, — но отчего же, пролетая мимо, молчат населенные этажи? где горят огни, приветливые, как рождественские вечеринки, этажи, что манят в чащи стеклянных граней или ограждений, добродушно ворчит кофейный аппарат, ох батюшки, вот и еще один день, привет, Мари, девоньки, куда вы запрятали чертежи на «SG-1»… что значит, Полевые Оперативники забрали… опять? а у Проектировщиков, стало быть, и прав никаких нет, когда оборудование отправляется в Поле (Der Veld) — это же все равно что ребенок убегает. Вот оно как. Разбитое сердце, мамина молитва… Позади медленно затихают голоса Любекского Певческого Клуба Гитлерюгенда (нынче мальчики распевают по офицерским клубам Зоны под своим гастрольным названием «Ледерхозены». Все одеты соответственно, и поют — когда слушатели подходящие — спиной к аудитории, обернув через плечо лукавые личики, кокетничая с бойцами:

Но жгли сильнее материнских слез

Те порки, что мне Мутти задавала… —

с блеском слаженно виляя попами, которые светятся сквозь кожаные штаны, до того тугие, что отчетливо видны сокращения ягодичных мышц, и не сомневайтесь: ни один хуй в зале не остался спокоен при виде этого зрелища, и едва ли отыщется взор, не галлюцинирующий о материнских розгах, шлепающих по голым задам, о восхитительных красных рубцах, о суровом и прекрасном женском лице, оно улыбается, ресницы опущены, лишь промельк света в каждом глазу, — еще только обучаясь ползать, ты чаще всего видел икры ее и ноги — они питали тебя силою вместо ее грудей, и постепенно ты узнавал запах ее кожаных туфель, и чудесный аромат поднимался, докуда хватало глаз, — до ее колен, а может — от тогдашней моды зависело — до бедер. Ты был младенцем пред кожаными ногами, кожаными ступнями…).

— Возможно ведь, — шепчет Танатц, — что эта классическая фантазия запечатлевается у нас подле материнских колен? Что где-то в плюшевом альбоме мозга притаился ребенок в костюмчике Фаунтлероя, симпатичная французская служаночка, что молит о порке?

Людвиг ерзает весьма объемистым задом под ладонью Танатца. Обоим не полагается выходить за свои периметры. Но они все равно выскользнули на участок границы, в холодные кусты, посреди которых умяли себе гнездо.

— Людвиг, чуток С и М еще никому не навредил.

— Это кто сказал?

— Зигмунд Фрейд. Откуда мне знать? Но почему нас обучили рефлекторно стыдиться всякий раз, когда всплывает эта тема? Почему Структура допускает любые сексуальные повадки, кроме этой? Потому что подчинение и господство — ресурсы, которые нужны Структуре, чтобы выжить. Нельзя растрачивать их впустую на личный секс. На любой секс. Ей нужно наше подчинение, чтобы сохранить власть. Нужна наша жажда господства, чтобы кооптировать нас в свою властную игру. От нее никакой радости, только власть. Говорю тебе, если б можно было повсеместно внедрить С-М на уровне семьи, Государство бы скопытилось.

Наши рекомендации