Стахановской работой поможем 13 страница

В избушке Лукашин осветился спичкой, чтобы не наткнуться на спящих колхозников. На секунду мелькнули руки и ноги неподвижных, словно распятых тяжелым сном людей. Духота, храп… А он-то, стоя у тлеющего костра, прислушивался, не скрипнет ли дверь, не выйдет ли к нему Анфиса. Да разве до этого ей, когда она до упаду наработалась за день?

И снова в нем заговорила потревоженная совесть…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Сенокос был в разгаре, а к людям взывали уже поля. Впрочем, в Пекашине жатва началась, как только забелели хлеба. Поздно вечером придет с покоса хозяйка, нажнет сноп жита[2]на своем участке, высушит за ночь на печи, а утром встанет, обколотит, размелет на домашних жерновах, слепит какой-нибудь хлебец, да с тем и на пожню. И как ни тягостны были вести с фронта, а люди немножко приободрились – дождались-таки новины.

Но скоро и эта радость выгорела в суховее, который принес с собою август. В Пекашине началась жара. По утрам не схватывались белым дымком росы, ручьи и речонки пересохли, и к полудню листья вянули на деревьях. В знойном, добела раскаленном поднебесье целыми днями метался пепельно-серый канюк, плакал пронзительно и тоскливо: "Пи-ить!.. Пи-ить!.."

Леса затянуло дымом, пахло гарью – казалось, сама война вплотную придвинулась к Пекашину.

Суеверный страх стал закрадываться в души людей. А ну как сгорит картошка – единственная надежда каждого? Что тогда, живым в землю ложиться?..

Надеялись на ильин день – редко бывало, чтобы Илья не отбил гребь. Но в этом году погремело по краям, попалила вхолостую молния – и все. Только на третий день пролилась небольшая тучка, да зато так дружно, что с домашнего бежали бегом. Но когда поднялись в гору, опять сверкало солнце, а в деревне даже пыль не прибило. Темная синь, прорезаемая вспышками молний, уходила в навины.

И все-таки в этот день Лукашин был по-настоящему счастлив. Сегодня он первый раз попробовал взять в руки грабли. Дома, пошатываясь от усталости, он стащил с себя намокшую гимнастерку и замертво свалился в кровать…

Его разбудил отчаянный стук в окошко:

– Горим? Горим!..

Не помня себя, он выскочил на крыльцо. В заспанные глаза больно ударило солнце. Надсадный перезвон железной плиты: бум! бум!.. Мимо по дороге с воплем и стоном пробежала растрепанная баба:

– Пожар!.. Пожа-а-р! О, тошнехонько…

Лукашин кинулся на дорогу.

С севера, над лесом – рукой подать – огромными тяжелыми клубами выметывал густой белый дым.

"Да ведь это у Сухого болота! Гектары победы…" – с ужасом подумал он и в то же мгновенье представил себе масштабы надвигающегося бедствия. Хлеб, хлеб в опасности!

На задворках, где-то возле конюшни, заржала лошадь. Лукашин машинально, не думая, выхватил из изгороди кол и напрямик, улицами и переулками, побежал туда. У конюшни несколько женщин, конюх Ефим и Анфиса запрягали Партизана. Лукашин едва успел вскочить на задок телеги – жеребец с места взял в карьер.

По мосту отчаянно затрясло, загрохотало, вдогонку плеснулся тонкий, пронзительный плач: "Ма-ма-а…"

Пыль, сосны, запах гари… При въезде в навины телегу закидало из стороны в сторону: там, что ни сажень, – поворот. Лукашин, вцепившись рукой в дроговину, подпрыгивал, как мячик, бился спиной о чье-то горячее тело.

"Бум, бум, бум!" – неслось из деревни.

По дорогам, тропинкам бежали люди, что-то кричали. Топоры и лопаты ослепительно вспыхивали на солнце…

Потом вдруг треск, крики, стоны, и Лукашин, больно ударившись плечом, свалился в канаву.

Когда он вскочил на ноги, женщины и старичонка Ефим, повиснув на оглоблях, удерживали жеребца. Тот, весь мокрый, храпя и пятясь назад, дико задирал косматую голову, вздымал огромные передние ноги, подогнутые в коленях. Затрещали оглобли…

– Гужи, гужи рубите! – закричала Анфиса.

Лукашин бросился на помощь. Но тут произошло невероятное. В воздухе мелькнули голые колени, и в ту же секунду он увидел Анфису на жеребце.

Женщины шарахнулись в стороны.

Тяжелый грохот, пыль… Меж кустов взвился белый платок Анфисы.

Ошеломленный, тяжко дыша, Лукашин оглядел место катастрофы: накренившаяся набок телега, разбитое колесо…

Потом, глотая пыль и обливаясь потом, он бежал по дороге, кого-то обгонял, кто-то обгонял его…

Шум и гул стояли в ушах, в горле першило. Черная дымовая завеса, обложив полнеба, закрыла солнце. Стало темно. И только отблески невидимого, скрытого за перелесками пожарища, трепетно пробегавшие по верхушкам деревьев, разрывали эту темень, да по сторонам вдруг вспыхивали в багровых отсветах полоски хлебов с поникшими колосьями. И всю дорогу сквозь нарастающий шум и гул пожара ему чудился жалобный, умоляющий звон колосьев: спасите, спасите… Где, где он видел такое? В памяти встало лето прошлого года, осиротелые деревни, пожарища, неубранные поля… Ужас охватил Лукашина: а ну как не задержать огня? Все погибнет: и хлеб, и люди, и деревня.

Совершенно изнемогая, весь мокрый, он пересек ручьевину и взбежал на пригорок. Душная, знойная волна дохнула ему в лицо. В то же мгновенье ослепительный свет резанул по глазам.

Но то, что он увидел затем, привело его в отчаяние.

Из глубины леса с шумом и ревом шла стена огня. И перед ней – несколько маленьких черных фигурок, первыми прибежавших на пожар. Они метались между стволами деревьев, размахивая елками, отступали, осыпаемые тучами искр, и снова кидались на огонь.

– Назад! Назад! – закричал что есть мочи Лукашин. – Лес, лес рубить надо!

Задыхаясь, давясь от дыма, он прямо по ячменному полю бросился в самое пекло.

Через несколько минут по всей опушке леса яростно застучали топоры, лопаты. Валили деревья, оттаскивали сучья, сдирали дерн, мох, багульник. Треск и грохот стояли кругом. Дико ржали привязанные к ручьевине кони. Старые, могучие ели вспыхивали, как факелы, и на людей, задыхающихся от жары, от дыма, сыпались мириады искр, летели раскаленные хлопья, головни, кора.

Лукашин вместе с какими-то женщинами и подростками оттаскивал сучья, кустарник, хватался за кряжи – делал все, что можно было делать одной рукой. Мало-помалу в нем стал просыпаться командир. А как на флангах? Не забыли в суматохе? Прикрывая лицо рукой, он выбежал на окраину поля и, путаясь ногами в ячмене, побежал на левый край. Но там уже вовсю орудовали Степан Андреянович и Трофим – розовая щепа летела из-под их топоров. Мишка Пряслин как черт вертелся вокруг них, отгонял елкой напиравший огонь.

Лукашин побежал к Сухому болоту. Ни неба, ни леса в той стороне. Все дым и дым… Огонь теперь подступил уже к самой опушке леса. Неимоверный грохот и стон стояли в воздухе. Падали ели, трещал кустарник, диковинно вспыхивали розовым светом свежие пни. И горсточка женщин, стариков и подростков в беспамятстве билась с разъяренной стихией.

Потом он увидел Марфу. Она стояла одна на самом краю опушки – там где лес переходит в Сухое болото. Как уж она оказалась именно здесь – случайно ли, поставил ли кто ее, но Лукашин сразу понял: тут самое опасное место. Ведь если только огонь перекинется на Сухое болото, тогда ничем не удержать его. В одно мгновенье вспыхнут десятки гектаров. И огонь, словно понимая это, с диким остервенением рвался на простор, прыгал с одного дерева на другое.

Вокруг Марфы ухало и гудело, смола закипала на деревьях, обгоревшие листья сыпались на нее с кустарника. А она, огромная, вся багрово-красная, с черными, выбившимися из-под съехавшего платка волосами, вздымала над головой жердину и со стоном, уханьем крушила вокруг себя все, что попадалось под руку. Одна высокая тонкая сосна никак не поддавалась – жердь не доставала до макушки. Тогда Марфа, отбросив жердь, ухватилась обеими руками за ее гладкий ствол. Сосна заскрипела, выгнулась дугой, но не треснула.

– Чего рот разинул? – прохрипела она.

Лукашин, опомнившись, бросился к пню, вырвал топор и, подбежав, ударил по стволу. Резкая, режущая боль опалила его больную руку, но он удержал в руках топор. Потом он валил сосны и ели, рубил кустарник, оттаскивал сваленные деревья, пятился, отступая, теснимый огнем…

Прошла, наверно, целая вечность, прежде чем он разогнул спину. Люди все еще бились с огнем. Но вдоль поля, белея свежими пнями, уже из конца в конец пролегла вырубка. Огонь, натолкнувшись на преграду, глухо и злобно догрызал остатки веток и багульника. И тогда он вдруг понял: выстояли! Ему хотелось крикнуть, обрадовать изнемогающих людей, но он едва смог пошевелить губами. В тяжелом удушливом чаду медленно, как призраки, начали подыматься люди. Блестели топоры, лопаты…

Вскоре все собрались на закраине Сухого болота, где еще недавно дрались с огнем Марфа и Лукашин, Тут было легче дышать – с болота немножко подувало, и дым относило на поле.

Женщины, стряхивая пепел и копоть, осматривали обувь и одежду, вытирали грязь и сажу с лица, говорили, охали, дивились по-бабьи, и каждая заново переживала то, что случилось с нею:

– Я с одуру-то с граблями прибежала – как память отшибло.

– А мы бежим с Василисой – плачем слезы наши горят. Весной по зернышку собирали.

– А у меня живот спучило – не могу бежать…

– А у нас-то, у нас, женки! Как Анфиса-то на коня вскочила – я обмерла. Эдакой леший! Убьет, думаю. Как ты уж и вскочила-то, Анфисьюшка?

– А мы по мосту едем – душеньку вытряхивает. Я за Ивана Дмитриевича руками ухватилась. Чул ли?

– Ты уж, Варка, промаху не дашь. Знаешь, за кого ухватиться.

– Плат-то, плат-то у меня, бабы… О, тошнехонько! Весь выгорел.

– Молчи ты со своим платом. Хоть сама не сгорела…

– Да как же? Плат-то этот брателко даривал, когда еще замуж выдавали. Все время в амбаре берегла – зачем же вот было вчера вынимать?..

– Где – не видно – Федор Капитонович? Добро стережет?

– Хорошо, народ в деревне привелся, а кабы не было…

Лукашин, еле держась на ногах, присматривался, прислушивался к охающим и ахающим женщинам. Они были грязные, оборванные, обгорелые По их бледным, перемазанным сажей лицам текли слезы. Черные, запекшиеся губы распухли. Он смотрел на них, вслушивался в их простые, наивные слова, и сердце его изнемогало от любви и ласки к этим измученным, не знающим себе цены людям…

– Эй, у кого горло не в порядке?

Все обернулись на крик.

Из ручьевины, меж кустов, показался Мишка Пряслин. Мокрое, блестевшее лицо его блаженно улыбалось, с грязного подбородка капала вода.

Трофим Лобанов, черный, как обгорелый пень, облизал пересохшие губы и, не говоря ни слова, тяжело заколесил к ручьевине. За ним, обгоняя друг друга, кинулись остальные.

Возле Мишкиной ямки, вырытой в мшистом травнике, сбились в кучу. Счастливцы, подоспевшие первыми, пригоршнями черпали черную, замшелую жижу, жадно пили. Сзади на них напирали, теснили…

Трофим, растолкав женщин, плюхнулся на брюхо, заехал в колодец всей головой.

– Одичал – на чужчину-то! – полетела злая ругань. – Бабы, тащите его…

Варвара со смехом ухватилась сзади за Трофимовы штаны, потянула на себя. Тот упирался, отбивался ногами, урчал нутряным голосом:

– Отстань, кобыла!

– Экое дурачье, – усмехнулся Мишка, наблюдавший эту толчею со стороны. Сбились как бараны. Мало тут воды?

Стали руками и ногами разрывать, расковыривать мох, делать новые лунки.

Когда утолили жажду, страшная усталость овладела людьми, Из ручьевины на вырубку шли еле волоча ноги. Хотелось тут же пасть на моховину и не вставать.

Меж тем огонь не унимался. Обглодав хвою и листья, он теперь принялся за обугленные, просохшие стволы деревьев, которые не сумели оттащить с вырубки. На людей опять полетели сажа, искры, головни. Дымная, непроглядная хмарь по-прежнему крыла солнце. На левом краю все еще стонало и ухало. Там, должно быть, огонь прорвался через просеку. Но это было не страшно: мокрая ручьевина – надежная преграда. Справа огонь подбирался к Сухому болоту. Резко запахло горелым торфом.

Лукашин беспокойно взглянул на Степана Андреяновича:

– Болото не загорится?

– Не должно бы. Оно хоть и Сухим называется, а северный край мокрый.

Неторопливо начали разбирать топоры, лопаты – пора было отправляться домой.

– И чего она летает, окаянная… – вдруг недовольно проворчала Марфа.

– Кто, где? – заоглядывались женщины.

– Гляньте-ко, женки, – с изумлением сказала Варвара, – птица…

Действительно, метрах в ста от людей над вершиной высокой и тонкой, как мачта, сосны, росшей на краю болота, кружилась какая-то большая серая птица. Она то круто припадала к вершине, то, широко распластав крылья, взмывала над нею.

– Чего-то там есть, зря летать не будет.

– Ну-ко, Мишка, у тебя глаза повострее, – толкнула Варвара Мишку.

Но Мишка и без ее просьбы, вытянув шею, напряженно всматривался в макушку сосны.

– Чего-то чернеет… – неопределенно сказал он.

– Да ведь это, бабы, гнездо у ей на дереве! – всплеснула руками Дарья. Вот глупая, нашла место…

Сердобольная Василиса поднесла к глазам конец плата:

– Вишь вот, тварь бессловесная… Слова сказать не может, а мать – деток своих в беде не бросила…

Недалеко от сосны в воздухе взлетела и с треском рассыпалась горящая головня. Серая птица еще беспокойнее заметалась вокруг сосны. Вдруг она бросилась к людям, пролетела над их головами, да так низко, что Лукашин почувствовал на своих губах запах птичьего пера.

– Это она людей на помощь зовет, – вздохнула Дарья. – Ей-богу, бабы…

– Ну-ко, люди… жалко ведь… сгорят, – засуетилась Варвара.

– Срубить надо! – тряхнул головой Трофим и стал вынимать из-за ремня топор.

– С ума-то не сходи! – закричали на него женщины. – Дерево упадет – что будет…

Трофим с обидой отошел назад.

– Нет лестницы… кабы лестница – снять можно.

– Эк вам далась эта птица, мало их сгорело сегодня, – начал увещевать разволновавшихся женщин Софрон Игнатьевич и не докончил.

Мишка Пряслин со всех ног бросился к сосне.

– Миша, Мишка, куда? Вернись! – закричала Анна. Мишка даже не оглянулся. Подбежав к сосне, он с ходу начал карабкаться по стволу. Но ствол был гладкий, тонкий, и едва он сделал несколько перехватов, как ноги его скользнули, и он оказался на земле.

– Мишка, Мишка, не смей! – опять закричала мать. Минуту спустя Мишка, цепко оплетая дерево руками, снова карабкался по стволу. Серая птица теперь кружилась над самой Мишкиной головой. Она взмывала кверху, тяжко хлопая огромными, с белым подбоем крыльями, падала вниз и, очертив круг-два над головой парня, снова устремлялась к вершине. "Скорей! Скорей!" – казалось, умоляла она. И Мишка лез и лез. Люди, задрав головы, не сводили с него глаз. Вдруг густая пелена дыма скрыла парня.

– Ми-и-ша-а… Ми-и-шка-аа!

Анна рванулась вперед, но кто-то схватил ее сзади.

– Люди вы или нет! Птицу пожалели, а у меня…

Когда дым рассеялся, все с облегчением вздохнули. Мишка, сжавшись в комок, по-прежнему карабкался по стволу. На минуту он остановился, передохнул, махнул людям рукой, точно успокаивая их, и опять полез вверх. Теперь до вершины осталось метра три. Но какие это были метры! Тонкая сосна под тяжестью тела выгибалась, качалась… А рядом бушевала разъяренная лава огня.

– Назад! Назад! – закричали все в один голос. Кажется, только теперь дошло до каждого, какой опасности подвергался парень. Ведь достаточно одной искорке упасть на рубаху – и он вспыхнет у них на глазах, как свечка.

Опять повалил дым кверху. В багровых отсветах пламени зловеще вспыхнули белые подкрылья птицы.

– Аа-й! – завопила Анна.

Настя схватила топор, кинулась к сосне. За ней бросились, с треском ломая сучья, другие. Рубили, оттаскивали кустарник, топтали огонь ногами, сбивали слегами, срывали мох лопатами.

– Ну, теперь не страшно, – сказал Лукашин, когда огонь отогнали саженей на десять от сосны.

Затем он отыскал глазами Настю. Она стояла у дотлевающего кустарника и, размахивая елкой, все еще расправлялась с огнем.

– Молодец, Настя!

Девушка приподняла голову, застенчиво улыбнулась и снова принялась хлопать елкой, поднимая вокруг себя целые снопы искр.

Мишка уже был у вершины.

Люди, столпившись у подножия сосны, посматривали вверх, восхищенно переговаривались:

– Достал-таки… Ну и парень!

И вдруг отчаянный вопль просверлил воздух:

– Ааа-а-а…

По свежей вырубке, широко раскинув руки, бежала обезумевшая от боли Настя. На ее спине бились языки пламени.

– Ложись! Ложись! На спину! – закричал Лукашин,

Он бросился ей наперерез, но упал, зацепившись ногой за коренья. Падая, он видел, как чьи-то руки схватили девушку, пригнули к земле.

Когда Лукашин подошел к людям, склонившимся над Настей, он с ужасом почувствовал запах горелого мяса. Она лежала, накрытая грязной одежиной, лицом в землю, с неловко подогнутой оголенной выше колена ногой. Судорожные подергивания тела, стон… Она была без сознания.

Тихо всхлипывали женщины. Лукашин закрыл рукой глаза и тоже заплакал…

А в это время у подножия сосны стоял одинокий, истерзанный Мишка. Рубаха на нем была порвана в клочья, руки исцарапаны, ободраны до крови. В одной руке он держал старую кепку, которая так и подергивалась от засунутых туда птенцов. Серая птица устало взмахивала над ним, почти касаясь крыльями его слипшихся от пота волос. Но Мишка не замечал, не чувствовал ни кровавых ссадин на руках, ни протестующих толчков птенцов, пытавшихся вырваться из кепки на волю, ни тоскующей птицы-матери, которая взмахами крыльев, как ветром, овевала его потную голову. Бледный, без кровинки в лице, он стоял с широко раскрытыми от ужаса глазами и не смел двинуться с места.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Настя так и не пришла в себя. Подвели телегу, выстлали ее травой да одежонкой, какую можно было скинуть с себя, подняли осторожно бедную и повезли. Сзади поплелись усталые, измученные люди. Присматривать за пожарищем остались Анфиса и Лукашин.

Подавленные, потрясенные случившимся, они сидели на свежей валежине и молчали. Быстро надвигались сумерки. В темноте, вздуваемые ветром, зло вспыхивали кучи раскаленных углей, с треском и шумом разваливались остовы обгоревших деревьев, взметая в черное небо фонтаны огненных искр.

– Ветер крепчает… надо бы обойти, – сказала Анфиса.

Встали, пошли в разные стороны.

У Лукашина разламывало от боли раненую руку. Пощупал – распухла… Загрохотал гром, полоснула молния, и сразу – кромешная темнота. Он брел наугад, на ощупь, спотыкался, хватался здоровой рукой за кусты. Потом забрызгало. Дождь, дым, чад…

– 0-э-э-э… – глухо простонало слева.

Лукашин, откликаясь, давясь от дыма, побежал на голос Анфисы.

Столкнулись мокрые, запыхавшиеся.

– Там ели густые! – закричала Анфиса, махнув рукой в сторону деревни.

Бежали прямо по ячменю, оступались, падали, ослепленные вспышками молний. Пока добрались до елей, взмокли до нитки. Задыхаясь, припали к толстому дереву. Тут было сухо, ни одна капля не просачивалась сквозь толщу хвои. Отдышавшись, Анфиса сказала:

– Кабы знать, что дождь будет, домой идти надо. – Она зябко подернула плечами. – Холодно. У вас, Иван Дмитриевич, зажигалка была, не потеряли?

Лукашин, сдерживая дрожь, с трудом достал из кармана зажигалку, протянул Анфисе. Она долго пыталась разжечь огонь, ползала на коленях, дула.

– Нет, все вымокло, не горит. Пойду поищу, нет ли где поблизости сухого сена.

Сквозь шум дождя он слышал, как зачавкали по грязи ее башмаки. Ему было стыдно за себя, за свою беспомощность, но у него не было сил пойти за нею. Его бил озноб, лязгали зубы, и он думал, что окоченеет, пока дождется ее. Наконец она вернулась с большой охапкой сена. Под елями жарко запылал огонь.

Анфиса разостлала сено, сказала:

– Подвигайтесь, Иван Дмитриевич. Сушиться будем.

Лукашин, как в забытьи, шагнул к огню, тяжело опустился на сено.

– Господи! – воскликнула Анфиса. – Да вы в одной рубашке нижней… Как я раньше-то не заметила.

Ей бросилось в глаза бледное, измученное лицо Лукашина. Она испуганно припала к его ногам, дотронулась до него руками:

– Да вы ж дрожите. Как лист осиновый. А рука-то – вся в крови, распухла… Что же мне ничего не сказали?

Она быстро привстала, вырвала из нижней юбки белый лоскут, стала перевязывать ему руку. Затем загребла вокруг сено, обложила им Лукашина:

– Теплее?

– Ничего… отогреюсь, – вздрагивая, пробормотал он.

– Погодите, я вам кофту свою дам. Она бумазейная, теплая.

– Не надо, – затряс он головой. – Сами замерзнете. Но Анфиса, не слушая его, уже снимала с себя кофту. Перед прикрытыми глазами Лукашина мелькнули голые руки, повалил пар. Через некоторое время, когда кофта была нагрета, Анфиса опустилась перед ним на корточки.

– Давайте снимем рубашку-то. Кофта теплая-теплая, – стала она уговаривать его, как малого ребенка. Она стеснялась своих голых плеч и в шутку добавила: А то мне проходу женки не дадут. Скажут, мужика заморозила.

Лукашин безропотно подчинился: его все еще лихорадило.

Переодев его в кофту, Анфиса сделала из сена изголовье, потом уложила его на спину, прикрыла сверху и с боков сеном.

– Ну, теперь лежите, не брыкайтесь, – опять шутливо сказала она.

Мало-помалу озноб стал проходить. От горячей кофты, от сухого сена стало тепло. Тяжелые мысли, все пережитое за день отодвинулось в сторону, и он чувствовал сейчас только одну приятную теплоту, которая горячей волной разливалась по всему телу. Голова сладко кружилась. Где-то под самым ухом: чек… чек… чек… "Кузнечик… Ах, дуралей… день и ночь спутал… спутал…"

Он не знал, спал ли сколько-нибудь или дремал. Когда он открыл глаза, дождя уже не было. Огромная яркая луна стояла в небе, и вокруг, как в сказке, все было залито серебряным светом. Легкий туман поднимался над полем. Где-то внизу, в глухом ельнике, бойко выговаривал новорожденный ручей. Вкусно пахло сеном, смолью пригорелой хвои…

Потом он увидел Анфису. Она сидела у его ног и, прикрыв рукой глаза от дыма, поправляла сучком огонь. Голые плечи, от сорочки и юбки пар…

В одно мгновенье ему припомнилось все: и то, как он замерзал от сырости и холода, и то, как она отогревала его…

– Анфиса… – прошептал он, резко приподнимаясь на руку.

Анфиса вздрогнула, лицо ее просияло:

– Воскрес… А я уж думала – заболели.

По щекам ее, разогревшимся от огня, текли слезы. Спохватившись, она прикрыла грудь руками и опять глядя на него мокрыми, прищуренными от дыма глазами, заговорила:

– Руке-то легче? Я вся перепугалась…

– Анфиса… родная моя…

Задыхаясь от счастья, Лукашин притянул ее к себе и начал целовать в теплые щеки, губы, глаза.

Она слабо отталкивала его, шептала:

– Не надо, не надо…

В ручьевине, за елями, что-то треснуло, потом донесся отчетливый скрип… Телега.

– Тпру, милая…

Через минуту из кустов к костру подошел Митенька Малышня, мокрый с головы до ног.

Анфиса стояла, сгорая от стыда, не зная, куда девать глаза.

– Не замерзли? – осведомился Малышня, с удовольствием потирая над огнем свои руки. – А я, как пошел дождь, сразу смекнул: чего, думаю, им здесь караулить? Да куда там! Доехал до первого гумна, дождичек разыгрался такой, что лошадку с ног сбивает. Так всю ноченьку и простоял у гумна под крышей.

Ехали молча. Словоохотливый Малышня раза три заводил разговор о дожде, но ему никто не отвечал. С кустов капало.

"Передрогли, милые, – слова сказать не могут", – с сочувствием подумал Малышня и остальную часть дороги тоже молчал.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Войдя в избу, Анфиса, не раздеваясь, бросилась на кровать, зарылась головой в подушки. Боже мой, боже мой!.. Иван Дмитриевич… Да не приснилось ли все это?..

Во дворе призывно мыкнула корова. Анфиса приподняла голову – в избе светало.

– Молчи ты, Пестроха, погоди… – и опять, вся трепещущая, зарылась лицом в пуховину подушек…

"Родная моя… родная моя…" – шептала она.

Она ощущала на своих губах его прерывистое дыхание, его жадные, ищущие губы, волнующую горечь табака. Перед глазами поплыли, закачались мохнатые ели, огонь. Потом она заново переживала, вспоминая, как переодевала его в свою кофту, укладывала в сено.

Она привстала, путаясь пальцами в застежках, стянула с себя кофту и, улыбаясь, с наслаждением вдыхая прогорклый дымный запах, уткнулась лицом в мягкую бумазею. На нем была…

"Ох и дура же ты, Анфиса… до чего дура, – вдруг подумала она, трезвея. Сколько тебе лет-то?.."

Напуганная этой неожиданной мыслью, она встала и неуверенно, с робостью, одергивая юбку, подошла к зеркалу.

Нет, она еще… И глаз молодой, и грудь – любой девке на зависть.

Повеселевшая, воспрянувшая духом, она стала прибирать растрепавшиеся волосы и вдруг побледнела… Неужто? Она приблизила лицо к зеркалу, приподняла на виске прядку волос, и – боже мой! – один, два, три…

Она оглянулась, словно боясь, что за нею кто-то подсматривает, и лихорадочно, закусив губу, начала выдергивать один за другим седые волосы. Потом раздумала, покачала головой.

– Нет, голубушка, – сказала она вслух, – видно, прошла твоя пора. Бабий век – сорок лет…

Она как-то сразу вся отяжелела и, чувствуя, как закипают едкие слезы, присела к столу. Но в ту же минуту все взбунтовалось в ней. Нет, не прошла ее пора! Не было у нее поры. Каждому положено цвести в своей жизни, а разве она цвела? Чем ей вспомнить свою загубленную жизнь? Вдовой в замужних женах жила!.. Глупые бабы, – каждая идет к ней со своими печалями да радостями, совета просит. А того не подумают, что и она не каменная. Ведь и у нее сердце-то бабье, и она ласки хочет…

Жить с любимым человеком… Да что может быть желаннее? А тут еще, может, пошли бы дети… Ведь ей ни разу в жизни не привелось услышать обращенное к ней слово «мама»… Грешным делом, она завидовала сейчас даже Анке. Да ради того, чтобы иметь кучу ребятишек, она бы какую угодно муку приняла, все бы вытерпела.

И ее разгоряченному воображению начали рисоваться картины одна заманчивее другой. То она видела себя возвращающейся поздним вечером с работы… Навстречу ей бегут босоногие ребятишки. Ее дети! "Мама, мама идет!" Они с разбегу тычутся головенками ей в ноги, хватаются за подол, ловят руки. И любо ей слушать, как они наперебой, хвалясь друг перед другом, рассказывают ей про свои ребячьи дела. То ей рисовалось, как в жаркий полдень она с переполненными грудями бежит домой кормить ребенка. "Кровиночка ты моя ненаглядная, заморила матерь…" И все до того было осязаемо, что она чувствовала и как ребенок жадно рвет ее грудь вначале, и как постепенно, насытившись, затихает возле ее сердца…

А вот и муж… Весь пропахший полем, потный и жаркий, он взглядом ласкает ее, по-отцовски треплет по головкам детей. Их детей… А потом… потом вечером, убравшись по хозяйству и уложив детишек, забраться к нему в нагретую постель и, ни о чем не думая, обхватить руками его сильную горячую шею…

Нет, иного счастья она не желала себе. Она хотела только такого – самого простого, самого обыкновенного бабьего счастья, каким обделила ее судьба.

И еще много и много желанных соблазнов, годами выношенных в сердце, возникало перед ее взором.

Легкий стук в раму заставил ее вздрогнуть. Она торопливо встала, провела руками по волосам и, страшно волнуясь (уж не Лукашин ли?), открыла окно.

– Не спишь, Анфисьюшка? Под окном стояла Варвара, заплаканная, в нижней юбке, в галошах на босу ногу.

– Я сама глаз не сомкнула, всю ночь проревела. Уж так-то жалко бедную… Оногдась косим, стали купаться, а она, как березонька, тончава да бела. И кому ты, говорю, Настя, только достанешься? Кто будет ласкать такую красу?..

Анфиса не помнила, как ушла Варвара.

Упав на подоконник и обхватив голову, она в отчаянии шептала:

– Настенька… Настенька, девонька ты моя…

Да как она?.. Как она могла забыть про нее? Бедняжка, может, с жизнью прощается, а она?..

Анфиса схватила платок и, выскочив на улицу, побежала к Гаврилиным.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Лукашин вышел из больницы пошатываясь. На крыльце сидела Настина мать, за одну ночь ставшая старухой.

Он сел рядом, неловко обнял ее за плечи.

– Ничего, ничего, – успокаивал он, а перед глазами его все еще стояла темная, с занавешенными окнами палата… Тяжелый запах лекарств, одинокая койка в углу, глухой стон…

Лукашин провел рукой по лицу, расстегнул душивший ворот гимнастерки.

На больничном дворе было тихо и безлюдно. Старые, узловатые сосны, зеленым забором окружавшие районную больницу, стояли немо и неподвижно, как часовые.

За соснами кипел разноголосый, прокаленный августовским солнцем трудовой день. С шумом и грохотом пронеслась грузовая машина, в полях трещали жатки, и там, далеко, кто-то охрипшим голосом кричал: "Да неси же, черт, воды!.. Пошевеливайся!.."

Лукашин, не находя слов, гладил судорожно вздрагивающие плечи старухи.

И вдруг он увидел молоденькую, ослепительно белую березку. Она стояла одна, посреди двора, далеко отбежав вперед от застарелых сосен, и, тоненькая, высокая, словно на цыпочках, тянулась навстречу ласковым лучам солнца.

Он прикрыл ладонью глаза. Нет, это невыносимо…

Наши рекомендации