От вторжения наполеона до начала наступления великой армии на смоленск 13 страница

Коновницын, Дохтуров в этом случае были на стороне Беннигсена. Барклай мог бы быть поддержкой, но в эти дни Барклай был полон горечи и обиды. Он только своей жене писал искренне в эти дни, после отставки, и с поля Бородинской битвы и после сдачи Москвы. Но, к его негодованию, кто-то перехватывал его письма. «Я не понимаю, что это значит, что тебе не отдали письма, которое я т.ебе написал вечером после сражения 26-го (т. е. Бородина) и отправил с тем же фельдъегерем, который вез письмо Кутузова к его жене. Я не понимаю, как можно задерживать семейные письма. Это гнусности, которые следует прибавить ко многим другим, какие делаются». В письмах к жене Барклай утверждает, что только он спас армию до Бородина, что в тот момент, когда его сменили, он стоял на выгоднейшей позиции и готов был сразиться с наступавшими французами. Последующие письма к жене (дошедшие и до потомства) он посылал через английского комиссара, бывшего при Кутузове, и поэтому уж не стеснялся. «Единственная милость, которую я умоляю оказать мне, — это быть избавленным от пребывания здесь (в армии. — Е. Т.) все равно каким способом...» «...Если не постараются загладить вину — и большую вину — по отношению ко мне, — я решил более не рисковать быть убитым, чтобы за это только навлекать на себя унижения».

Вошли в деревню Фили. В четвертом часу дня 13 сентября 1812 г. в избе крестьянина деревни Фили Севастьянова Кутузов приказал командующим крупными частями генералам собраться на совещание. Прибыли Беннигсен, Барклай де Толли, Платов, Дохтуров, Уваров, Раевский, Остерман, Коновницын, Ермолов, Толь и Ланской. Милорадовича не было: он неотлучно был при арьергарде, наблюдавшем за наседающими французами. Кутузов предложил на обсуждение вопрос: принять ли новое сражение, или отступить за Москву, оставя город Наполеону? Тут же он высказал и свою скрываемую до сих пор мысль: «Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор сохраним надежду благополучно довершить войну, но когда уничтожится армия, погибнут Москва и Россия». Бенннгсен высказался за битву, Барклай — за отступление. Дохтуров, Уваров, Коновницын поддержали Беннигсена. Ермолов тоже поддержал его с ничего не значащими чисто словесными оговорками. Протокола не велось, и не ясно, как в точности высказывались Платов, Раевский, Остерман и Ланской. Совет продолжался всего час с небольшим. Фельдмаршал, по-видимому, довольно неожиданно для присутствующих вдруг оборвал заседание, поднявшись с места, и заявил, что приказывает отступать.

У нас есть еще одно показание о совете в Филях, оно идет кружным путем — из Англии. В Англии с напряженнейшим интересом ждали более точных известий о Бородине. Одним из самых обстоятельных и первых пришедших в Англию отчетов было письмо, полученное графом С. Р. Воронцовым, сын которого участвовал и был ранен в битве. «Бородинский день не был решительным ни для той, ни для другой армии. Потери должны быть одинаковы с обеих сторон. И потеря русской армии чувствительна вследствие количества офицеров, выбывших из строя, что необходимо влечет за собою дезорганизацию полков». Из этого письма мы узнаем некоторые детали о военном совете в Филях. Там говорится, что Остерман спросил Беннигсена, ручается ли он за успех в случае новой битвы под Москвой, на что Беннигсен ответил, что, не будучи сумасшедшим, нельзя на такой вопрос ответить утвердительно. Па этом совете Кутузов между прочим сказал: «Вы боитесь отступления через Москву, а я смотрю на это как на провидение, ибо это спасет армию. Наполеон — как бурный поток, который мы еще не можем остановить. Москва будет губкой, которая его всосет». Но когда фельдмаршал закончил совещание, встав и объявив: «Я приказываю отступление властью, данной мне государем и отечеством», — и вышел вон из избы, он был подавлен тем, что только что сделал, — это было ясно всем, наблюдавшим его.

В остальные часы этого дня, после совещания, Кутузов ни с кем не говорил. Вернувшись вечером к себе в избу на ночлег, Кутузов не спал. Несколько раз за эту ночь слышали, что он плачет. Не только в тот момент у него не было никакой настоящей поддержки в ближайшем окружении (солидарность с ним Барклая была отрицательным, а не положительным условием в этом отношении), но уже по поведению Ермолова, который за несколько часов до совета был за отступление, а потом переметнулся на сторону Беннигсена, фельдмаршал понимал, конечно, что попал в то положение зачумленного, в котором был Барклай до Царева-Займища. Зная людей, Кутузов едва ли и рассчитывал на то, что кто-нибудь его поддержит перед тем главным и самым сильным из его врагов, который находился в петербургском Зимнем дворце. Но никто даже из не любивших его не приписывал его потрясенного состояния в этот момент мотивам личной боязни или личного стыда; все его дальнейшее поведение показало, что он делал дальше то, что считал нужным, действовал гораздо самостоятельнее, чем когда-либо в жизни, и меньше всего боялся раздражать царя. Окружающие объясняли его ночные слезы болью за Москву и страхом за Россию, потому что на одно его высказывание, что потеря Москвы не есть еще потеря России, его свита вспоминала несколько его прежних утверждений, что гибель Москвы равносильна гибели России. «По моему мнению, с потерей Москвы соединена потеря России» — все знали эти слова Кутузова, написанные им 30 августа в письме к Ростопчину еще из Гжатска. Было о чем подумать в эту бессонную ночь.

Уже в сумерках 13 сентября армии стало известно о решении фельдмаршала; об этом ей сообщили генералы, бывшие в Филях на совещании. «Уныние было повсеместное», — пишет очевидец. Рядовое офицерство и солдаты были совсем сбиты с толку всеми этими категорическими заявлениями главнокомандующего о том, что Москва ни за что не будет сдана, и внезапным результатом военного совета в Филях. «Я помню, когда адъютант мой Линдель привез приказ о сдаче Москвы, все умы пришли в волнение: большая часть плакала, многие срывали с себя мундиры и не хотели служить после поносного отступления, или лучше, уступления Москвы. Мой генерал Бороздин решительно почел приказ сей изменническим и не трогался с места до тех пор, пока не приехал на смену его генерал Дохтуров.

С рассветом мы были уже в Москве. Жители ее, не зная еще вполне своего бедствия, встречали нас как избавителей, но, узнавши, хлынули за нами целою Москвою! Это уже был не ход армии, а перемещение целых народов с одного конца света на другой», — так пишет человек, лично переживавший эти настроения.

Авангард русской армии 12 сентября остановился у Поклонной горы, в двух верстах от Дорогомиловской заставы. В Москве, откуда непрерывным потоком тянулись экипажи и обозы и ехали и шли тысячи и тысячи жителей, покидая город, — хотя все еще распространялись слухи, что Кутузов готовит новую битву, — в Москве лишь очень немногие знали о решении, принятом 13 сентября в деревне Фили на совещании генералов.

Начальствующие лица получили информацию, что основных мнений, точных практических предложении на военном совете было высказано три: что Беннигсен предложил дать новую битву Наполеону и этим попытаться спасти Москву, что Барклай предложил отступать к г. Владимиру, несколько человек говорили об отступлении к Твери, чтобы воспрепятствовать возможному движению Наполеона на Петербург. Знали уже, что Кутузов заявил в конце совета, что сражения он не даст, а отступит, предоставив Москву Наполеону. Но отступить он решил не на север, а на старую Калужскую дорогу. Русским войскам сообразно с этой волей главнокомандующего было приказано пройти улицами Москвы и выйти через Коломенскую заставу. С раннего утра 14 сентября русская армия непрерывным маршем проходила через столицу. На рассвете первые эшелоны уходящей русской армии один за другим вступали в Москву и по Арбату и нескольким параллельным Арбату улицам проходили к юго-восточной части города, направляясь к Яузскому мосту.

Испуганное, растерянное, молчаливое население, точнее те, кто не мог или еще не успел выехать, толпились по краям улиц и площадей и смотрели на уходящее войско. Солдаты шли угрюмо, не разговаривая, глядя в землю. Очевидцы говорят, что некоторые в рядах плакали.

Первые части отступающей русской армии еще только всходили на Яузский мост, когда командовавший арьергардом генерал Милорадович получил известие, что французская кавалерия вступает в Москву через Дорогомиловскую заставу.

Милорадович командовал арьергардом отступавшей от Бородина армии, и генерал Капцевич, полк которого был самым задним в арьергарде, с трудом уходил от наседавшего Мюрата. Милорадович получал от Капцевича одно за другим известия, что неприятель стремится отрезать арьергард от города. Другими словами, 2 кавалерийским корпусам, 10 казачьим полкам и 12 орудиям конной артиллерии грозил плен. Милорадовичу удалось снестись с Мюратом, и, уверив того, что народ в Москве будет отчаянно биться вместе с войсками, если французы не дадут русской армии спокойно пройти через Москву, Милорадович задержал на четыре часа Мюрата в 7 верстах от Москвы, и арьергард вошел в Москву и прошел через нее спокойно.

Все это дало возможность многим тысячам и тысячам жителей покинуть Москву, но не спасло ни арсенала, где «прекрасные новые ружья достались неприятелю», ни магазинов и складов хлеба, сукон и всякого казенного для армии довольствия. Все это досталось неприятелю.

Два батальона московского гарнизона, вливаясь уже в самом городе в отступающую мимо Кремля главную армию, уходили с музыкой. «Какая каналья велела вам, чтобы играла музыка?» — закричал Милорадович командиру гарнизона генерал-лейтенанту Брозину. Брозин ответил, что по уставу Петра Великого, когда гарнизон оставляет крепость, то играет музыка. «А где написано в уставе Петра Великого о сдаче Москвы? — крикнул Милорадович. — Извольте велеть замолчать музыке!».

Русская армия непрерывным потоком проходила через Москву. Кутузов посмотрел на свою молчаливую свиту и сказал: «Кто из вас знает Москву?» Вызвался только один, состоявший при нем ординарцем 20-летний князь Голицын. «Проводи меня так, чтобы, сколько можно, ни с кем не встретиться». Кутузов ехал верхом от Арбата по бульварам до моста через Яузу, через который уходила армия, а за нею несметные массы населения. И здесь-то ждала его именно та встреча, которой он менее всего мог желать. Ростопчин был на мосту, стараясь навести порядок. Свидание было сухое, Ростопчин начинал говорить, но Кутузов не отвечал, а приказал скорее очистить мост для прохода войск. Он пересел в дрожки. «По выезде из Москвы светлейший князь велел оборотить лицом к городу дрожки свои и, облокотя на руку голову, поседевшую в боях, смотрел с хладнокровием на столицу и на войска, проходившие мимо него с потупленным взором, они в первый раз, видя его, не кричали ура» .

День и ночь и следующий день бесконечные людские потоки устремлялись из Москвы через Яузский мост. Кутузов вел русскую армию на юг, к Красной Пахре, а от Красной Пахры — на старую Калужскую дорогу. Когда вечером в деревне Уоне он сидел и пил чай, окруженный крестьянами, и когда они с ужасом показали ему на зарево пылающей вдали Москвы, Кутузов, ударив себя по шапке, сказал: «Жалко, это правда, но подождите, я ему голову-то проломаю...» .

Бегство из Москвы, и бегство массовое, шло уже несколько дней подряд. В Москве все заставы были запружены населением, бегущим уже после первых слухов о результатах Бородинской битвы и об отступлении русской армии к Можайску. Толпы народа, растерянные, потрясенные идущей на них грозой, теснились целыми днями на улицах. Одни считали, что Москва погибла, другие верили до последней минуты, что Кутузов даст еще одно сражение под стенами столицы. Десятки и десятки тысяч людей бежали из Москвы, окружая армию, опережая армию, разливаясь людскими реками по всем дорогам, идя и без дороги, прямиком по пашне. Долгими днями продолжалось это бесконечное бегство. Все дороги к востоку от Москвы по всем направлениям на десятки верст были покрыты беглецами. Население громадной столицы превратилось в скитающихся без пристанища кочевников. Вот что творилось утром 20 сентября в нескольких верстах от Рязани:

«Только мы выехали на равнину, то представилось нам зрелище единственное и жалостное: как только мог досягать взор, вся Московская дорога покрыта была в несколько рядов разными экипажами и пешими, бегущими из несчастной столицы жителями; одни других выпереживали и спешили, гонимые страхом, в каретах, колясках, дрожках и телегах, наскоро, кто в чем мог и успел, с глазами заплаканными и пыльными лицами, окладенные детьми различных возрастов. А и того жалостнее: хорошо одетые мужчины и женщины брели пешне, таща за собой детей своих и бедный запас пропитания: мать вела взрослых, а отец в тележке или за плечами тащил тех, которые еще не могли ходить, всяк вышел наскоро, не приготовясь, быв застигнут нечаянно, и брели без цели и большей частью без денег и без хлеба. Смотря на эту картину бедствия, невозможно было удержаться от слез. Гул от множества едущих и идущих был слышен весьма издалека и, сливаясь в воздухе, казался каким-то стоном, потрясающим душу... А по другим трактам — Владимирскому, Нижегородскому и Ярославскому — было то же, если не более...» .

Вся тяжесть оставления Москвы именно в эти дни, когда еще не начался пожар столицы, обострила до крайности пламенную ненависть к Кутузову со стороны человека, которого фельдмаршал не любил и не уважал, но который в этот момент казался ответственным перед людскими массами, терявшими имущество, терявшими жизнь, терявшими в паническом бегстве и сумятице детей.

Этим человеком был Федор Васильевич Ростопчин, московский генерал-губернатор. Его бешенство против Кутузова не знало меры; он всячески его порочил и писал на него доносы царю. 14 сентября 1812 г. он попал в невозможное и позорно нелепое положение прежде всего в глазах несчастных беглецов, и ему понадобилось найти козла отпущения. И он убил в этот день человека, которого он принес в жертву во имя спасения самого себя.

Федору Васильевичу Ростопчину в 1812 г., когда он был назначен «главнокомандующим в Москве» (или в просторечии генерал-губернатором), было уже без малого 50 лет. Он вышел в люди при Павле, который сделал его министром, в первые десять лет царствования Александра был в отставке, в 1810 г. стал камергером, а в 1812 г. — московским «главнокомандующим». Это был человек быстрого и недисциплинированного ума, остряк (не всегда удачный), крикливый балагур, фанфарон, самолюбивый и самоуверенный, без особых способностей и призвания к чему бы то ни было. Когда нашествие Наполеона стало явственно и близко угрожать Москве, Ростопчин взял на себя роль своеобразного демагога-патриота. Он стал издавать особые «афишки», которые разносились, рассылались и развешивались на улицах. Писал он эти афишки бойким языком с лихими мнимонародными вывертами. Пошлость этих произведений заключалась в их очевиднейшей надуманности, искусственности и неискренности. Дома с женой, офранцуженной католичкой, он говорил только по-французски, со своими друзьями тоже говорил по-французски, русской литературы он совсем не знал, и хотя умер в 1826 г., нет никаких признаков, чтобы он подозревал, например, о существовании Пушкина или Жуковского. И этот-то великосветский барин вздумал прикинуться каким-то бойким московским мастеровым, да еще таким, который разговаривает не натощак, а уже успев слегка подвыпить. Ни малейшего впечатления его нелепые афишки на народ не производили.

Выдумывал он и еще разные столь же нелепые затеи. Возился он, например, в это время с неким Леппихом, проходимцем, прибывшим из Германии и уверявшим, что он может выстроить воздушный шар, на котором подымется над французской армией. Намекалось, что можно так и Наполеона самого при случае изничтожить.

Леппихом и его шаром очень интересовался и царь. У нас есть позднейшее показание, исходящее от Аракчеева, о том, что царь будто бы хотел этой затеей несколько успокоить, отвлечь и развлечь умы, но что сам будто бы в эту шарлатанскую проделку не верил . Но Ростопчин во всяком случае верил в Леппиха. Сам шарлатан, сам авантюрист в душе, Ростопчин с полной симпатией отнесся к находчивому немцу, который пресерьезно уверил его записочками изо дня в день, что вот-вот еще немного нужно потерпеть и еще денег дать, и шар того и гляди полетит. А тогда — конец Бонапарту. У Леппиха была к Наполеону антипатия не только за нашествие на Россию: в 1811 г. он предлагал свой шар в Париже Наполеону, но тот приказал выслать Леппиха вон из пределов Французской империи. В Москве ему больше повезло.

Французы так и называли Леппиха «механик-шарлатан». Они нашли в доме Ростопчина документы, показывающие, что граф верил Леппиху и, по-видимому, платил ему очень много. Леппих, например, коротенькой записочкой от 30 июля 1812 г. требует у Ростопчина 12 тысяч рублей. Сохранилось также письмо Леппиха, уже от 24 августа (ст. ст.) за два дня до Бородина («изобретатель» все еще не достиг ровно ничего): «Ваше сиятельство не можете представить, сколько встретил я затруднений, приготовляя баллон к путешествию. Но зато вот уже завтра непременно полетит». Ростопчин в особой афишке уведомлял московский народ: «Здесь мне поручено от государя было сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, и по ветру и против ветра, а что от сего будет — узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтобы вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели». Выманив достаточно казенных денег, Леппих как-то бесследно улетучился даже без помощи шара, который, конечно, никуда от земли не отлучался и отлучиться не мог, потому что его и не было. Московский народ на эту шарлатанскую проделку с шаром (как и на афишки Ростопчина) не обращал, по всем заявлениям очевидцев, никакого внимания.

Ростопчин, обнаруживал в дни перед Бородином и после Бородина кипучую деятельность: то хватали и публично наказывали плетью или розгами людей, заподозренных в том, что они — иностранные шпионы, то делались официальные успокоительные сообщения о том, что Бонапарту в Москве не быть, то вывозилась часть казенного имущества. Правда, Ростопчин оправдывался потом заявлениями Кутузова, что до последней капли крови будут драться под Москвой и Москвы не сдадут. Беспокоился Ростопчин не только по поводу Наполеона. Ростопчин был одним из тех русских высших сановников, для которого слово «Россия» и слова «крепостное право» сливались воедино, в одну вполне неразрывную двуединую сущность. Он уже давным-давно, еще с 1806 г., не переставал предупреждать Александра, что Наполеон — смертельный враг именно потому, что «сословие слуг» в России связывает с его именем какие-то надежды. Он и в 1807 г. предварял, что основная цель русской «черни» — истребление благородного дворянства. И теперь, в 1812 г. в Москве, он боялся бунта, выискивал агитаторов-«мартинистов», выслал из Москвы почт-директора Ключарева, подозревал купцов-старообрядцев в тайных симпатиях к Наполеону. Наконец энергично ухватился за дело Верещагина. Для характеристики плачевного состояния исторических изысканий о 1812 г. приводим повторяющуюся с давних пор (и теперь повторяемую) нелепую версию, почитаемую за истину.

Купеческий сын Верещагин (так обыкновенно излагается дело) «перевел на русский язык два газетных сообщения о Наполеоне, а именно: письмо Наполеона к прусскому королю и речь Наполеона к князьям Рейнского союза в Дрездене». На самом деле Наполеон и письма такого к королю не писал и с речью к князьям Рейнского союза не обращался. Да и не мог говорить такой вздор (в Дрездене!) и не мог писать какой-то нелепый набор фраз прусскому королю («вам объявляю мои намерения, желаю восстановления колонии, хочу исторгнуть из политического ее (!) бытия» и т. д.). Ведь эти две странные, курьезно безграмотные «прокламации» никогда ничего общего с Наполеоном не имели, а сочинены (как Верещагин в конце концов и признал) самим Верещагиным. Мы знаем, что он не только сообщил эти свои произведения товарищу своему Мешкову, но, по-видимому, размножил их и разослал.

Таким образом, должно признать, что это было либо поступком умственно ненормального человека, либо преступным по замыслу, хотя и вполне бессмысленным по выполнению действием.

В архивных делах я нашел и полную (рукописную) копию этих документов и вместе с тем любопытное указание на то, что списки с этого «перевода» Верещагина попадали и в провинцию. «4 июля 1812 г., — доносит 15 июля саратовский прокурор министру юстиции, — в Саратове появились списки будто с письма французского императора князьям Рейнского союза, в котором, между прочим, сказано, что он обещается через шесть месяцев быть в двух северных столицах». Следствие обнаружило, что «сей пасквильный список» получен 2 июля из Москвы саратовским купцом Архипом Свиридовым от его сына, служившего в Москве приказчиком у купцов Быковских, торгующих бумажным товаром. Этих списков было несколько: «все те списки, у кого таковые были, полицией тотчас отобраны и воспрещено иметь оные». Но так как вслед за тем в «Московских ведомостях» было опубликовано об аресте Верещагина и Мешкова, то эта статья газеты и объявлена всем жителям столицы. Верещагин и Мешков были арестованы и сидели в Москве в тюремном замке. Трагедия разыгралась 14 сентября, в день бегства Ростопчина из его московского дворца.

Возня с шаром Леппиха, афишки, устные беседы, шумиха с высылкой (абсолютно ни в чем не повинного) почт-директора Ключарева — все это не заслоняло от глаз Ростопчина надвигающегося по Смоленской дороге страшилища. Что делать?.. Ростопчин то возмущался «барынями», убегающими из Москвы, то под рукой поощрял начинающуюся эвакуацию. По-видимому, он в самом деле был убежден, что русская армия остановит Наполеона. Он ликовал, когда произошла смена Барклая Кутузовым. Изредка он заговаривал, что в самом крайнем случае лучше сжечь Москву, чем отдать ее Наполеону.

Ровно за три недели до вступления французов в Москву граф Ростопчин писал Багратиону (24 августа 1812 г.): «Я не могу себе представить, чтобы неприятель мог прийти в Москву. Когда бы случилось, чтобы вы отступили к Вязьме, тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю каждого убираться, а народ здешний, по верности к государю и любви к отечеству, решительно умрет у стен московских, а если бог ему не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому правилу: не доставайся злодею, обратит город в пепел, и Наполеон получит вместо добычи место, где была столица. О сем недурно и ему дать знать, чтобы он не считал на миллионы и магазины хлеба, ибо он найдет уголь и золу». Но народу он говорил не о сожжении Москвы, а о том, что французам Москвы не видать.

Ростопчин писал в своих афишках: «Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет, и вот почему: в армиях 130 тысяч войска славного, 1800 пушек и светлейший князь Кутузов истинно государев избранный воевода русских сил и надо всеми начальник, у него сзади неприятеля генералы Тормасов и Чичагов, вместе 85 тысяч славного войска, генерал Милорадович из Калуги пришел в Можайск с 36 тысячами человек пехоты, 3800 кавалерии и 84 пушками и т. д. А если мало этого для погибели злодея, тогда уж я скажу: Ну, дружина, московская! пойдем и мы, поведем 100 тысяч молодцов, возьмем иверскую божию матерь да 150 пушек и кончим дело все вместе». Чувствуя явно, что хватил через край, московский генерал-губернатор к концу афишки как бы несколько смутился:

«Прочитайте! Понять можно все, а толковать нечего!» Народ не «толковал», а просто ни одному слову этих балаганных зазываний не верил. Никак не удавалось графу, говорившему по-французски правильнее, чем по-русски, прикинуться разбитным раешником или веселым ряженым святочным дедом.

Не довольствуясь своими афишками, Ростопчин повадился, в духе доброго калифа Гаруна-аль-Рашида арабских сказок, гулять запросто пешком по Москве и, заговаривая с «народом», т. е. с купцами и одетыми попроще в русское платье людьми, лгать им напропалую о том, что русские дела идут великолепно и что злодею (т. е. Наполеону) никогда в Москве не быть. Но он тут убедился, что среднего москвича среднему генералу никак не удастся обмануть. «Мое присутствие привлекало много лиц из купечества и простого народа, с которым я заговаривал запросто, сообщая им какие-нибудь добрые вести, которые они потом шли распространять по городу. Надо быть весьма осторожным с этими людьми, — не без грусти прибавляет Ростопчин, — потому что никто не обладает большим запасом здравого смысла, как русский человек, и они часто делали такие замечания и вопросы, которые затруднили бы и дипломата, наиболее искусившегося в словопрениях». Это и не мудрено. Московские «бородачи», которых Ростопчин так хвалит за патриотизм и за здравый смысл, конечно, не могли в самом деле принимать за чистую монету все легкомысленные бравады и небылицы, которые им преподносил генерал-губернатор. Он, ненавистник французов, ближе был — некоторыми чертами, по крайней мере, своей психики — к худшему типу марсельца, южного француза, к болтуну, хвастуну, говоруну, легкомысленному вралю, чем к среднему москвичу, до которого ежедневно тысячами путей доходили вести, одна тревожнее другой, о страшной грозе, идущей на родину, о несущемся на Москву урагане, путь которого озаряется пожарами, охватившими чуть не пол-России. Генерал-губернаторское бойкое и хвастливое устное лганье с прибауточками имело, конечно, так же мало успеха, как и его печатные разухабистые выходки. Все это было ни к чему. Русский народ действительно любил свою родину, и что общего могло быть у него с этим легкомысленным барином, клубным остряком, лучше всего чувствовавшим себя в Париже, где он и прожил потом почти до самой смерти?

Ростопчин в нелепых своих печатных балагурствах категорически обещал, что французы в Москву не придут. Выдуманный им «московский мещанин Карнюшка Чихирин», тот самый, который, «выпив лишний крючок», «рассердился; и разругал скверными словами всех французов», давал Москве следующие уверения, обращаясь к злодею Бонапарту: «Ну, как же тебе к нам забраться? Не только Ивана Великого, да и Поклонной во сне не видать!.. Не наступай, не начинай, а направо кругом да домой ступай! И знай из роду в род, каков русский народ!» И вот Наполеон стоит со свитой на Поклонной горе и смотрит на Москву, а он, Ростопчин, должен бежать из Москвы без оглядки. Положение генерал-губернатора было трудное.

Ростопчин был вне себя, узнав о совете в Филях и о бесповоротном решении Кутузова.

Из Москвы начиналось повальное бегство; последнее воззвание Ростопчина было понято как сигнал к всенародному ополчению, к битве у Поклонной горы. Узнав, что никакой битвы не будет, раздраженная, растерянная народная толпа сгущалась около генерал-губернаторского дома. Настала ночь, последняя ночь перед сдачей Москвы. Но и ночь не принесла покоя.

В 11 часов вечера 13 сентября, накануне вступления французов в Москву, к Ростопчину явились герцог Ольденбургский и принц Вюртембергский. Они явились к Ростопчину со странной просьбой: чтобы он отправился к Кутузову и убедил бы его не сдавать Москву неприятелю. Ростопчин довольно резонно посоветовал им самим это сделать, тем более что один из них приходится царю двоюродным братом, а другой — дядей. «Принцы сообщили мне, что они ходили к князю Кутузову, но что он спал и их не впустили. После многих сожалений и строгих осуждений князя Кутузова они ушли, оставив меня проникнутого горестью и пораженного оставлением Москвы».

На другой день в 10 часов утра Ростопчин велел подать себе экипаж. Но его уже поджидали, бежать из Москвы оказалось не так просто. Толпа людей, очень большая, с раннего утра стояла у дворца. Человек, который теперь покидал Москву на произвол судьбы, уверял месяцами эту толпу, что он сюда злодея не пустит. И вот злодей сегодня войдет в Москву, а Ростопчин трусливо убегает!

«Озлобленная чернь бросилась к генерал-губернаторскому дому, крича, что ее обманули, что Москву предают неприятелю. Толпа возрастала, разъярялась все более и стала звать к ответу генерал-губернатора. Поднялся громкий крик: «Пусть выйдет к нам! Не то доберемся до него!» Ростопчин вышел к народу, который «встретил его сердитыми восклицаниями», — так говорит об этом моменте Каролина Павлова со слов, конечно, своего отца К. Яниша и других москвичей, переживших это время.

Около дворца и уже поданного экипажа запахло кровью, Ростопчин сразу сообразил, чья кровь может спасти его. Он велел привести Верещагина из тюрьмы и предложил народу расправиться с ним. Но народ молчал. Ростопчин тогда велел двум унтер-офицерам убить Верещагина и, отвлекши внимание толпы трупом убитого, умчался из Москвы.

О своем деянии Ростопчин в таких выражениях доносил, спустя полтора месяца, министру юстиции: «Что касается до Верещагина, то изменник сей и государственный преступник был пред самым вшествием злодеев наших в Москву предан мною столпившемуся пред ним народу, который, видя в нем глас Наполеона и предсказателя своих несчастий, сделал из него жертву справедливой своей ярости». Тут Ростопчин так же лжет, как он лгал и дальше в течение всей своей жизни о своем преступлении; только в своих записках он сказал правду о том, кто убил Верещагина: «Приказав привести ко мне Верещагина и Мутона и обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество. Я объявил ему, что он приговорен сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова. Тогда, обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитву, я сказал ему: «Дарую вам жизнь, ступайте к своим и скажите им, что негодяи, которого я наказал только что, был единственным русским, изменившим своему отечеству».

Он тут не лжет в главном, т. е. не отрицает, что вовсе не народ, а он, Ростопчин, убил Верещагина, но и тут не признался, конечно, в мотиве личной трусости, толкнувшем его на это.

Наши рекомендации