ПIо поводу 50-летнего юбилея его литературной деятельности

I

Сегодня исполнилось ровно 50 лет литературной деятельности графа Л.Н. Толстого. В этот день грамотная Россия невольно обратит свой взор на те произведения, которыми маститый юбиляр дебютировал на литературном поприще. И вот, когда она станет всматриваться в них, взором на сей раз особенно пристальным, она невольно остановится в недоумении и смущении – великом смущении. Ибо при этом окажется, что то, чем писатель начал и чем привлек к себе с самого же начала всеобщие симпатии, совсем не похоже на то, чем он кончает.

Говоря это, мы разумеем не то, естественное и вполне понятное психологически, различие, которым обыкновенно бывают отмечены произведения зрелых лет и старости, сравнительно с произведениями юношескими. Речь идет здесь не об углублении, не о большей стойкости литературно-поэтической мысли и художнических приемов.

Нет. Мы разумеем различие принципиальное – по духу и существу. Если угодно, здесь пред нами действительно «углубление сознания». Но углубление одностороннее, подавление и уродование живой мысли отвлеченной и тенденциозной рефлексией, в ущерб художественной правде, реальности и жизненности созданий.

Когда мысленно переходишь от произведений, которыми граф Толстой начал свою литературную деятельность, к темам, которыми он ее кончает, чувствуешь нечто подобное тому, когда, сев в вагон где-нибудь на светлом и улыбающемся юге, выходишь из вагона на хмуром и угрюмом севере. Там все живет и дышит, пронизанное лучами согревающего солнца и обвеянное дыханием насыщенного целебным ароматом воздуха. Здесь, напротив, все мертво и безжизненно, все застыло и оцепенело под ледяным дыханием стужи, все, поэтому, нам чуждо и неприязненно, как неприязненно все омертвевшее и безжизненное живому.

II

1852 годом помечено у графа Толстого несколько «повестей»: «Детство», «Утро помещика», «Казаки». Но главный интерес в данном случае для нас представляет первая повесть, так как в ней заложен ключ для понимания особенностей первоначального творчества художника – дан, так сказать, алфавит для дешифрования скрытого смысла его первоначальных творений. В самом деле, в этой повести всего чище, всего отрешеннее, как говорили старые эстеты, отразилась душа поэта того времени. Ибо хотя и можно спорить о том, до какой грани в ней простирается автобиографический элемент, однако, что он в ней есть – это-то, по крайней мере, стоит вне всяких сомнений.

И вот, когда мы вслушиваемся в высоко-поэтическую музыку души художника, отраженную в «Детстве», мы чувствуем – живо и неотразимо – что она звучит полным созвучием с русской народной душой, потому что оживлена и проникнута стремлением к тем же идеалам.

Припомните, в самом деле, юродивого Гришу, няню Наталью Савишну, мать Николеньки, идеальную женщину. С непоколебимой верой в Проведение, проследите, наконец, настроения самого Николеньки, в различных положениях его жизни, и вы ясно почувствуете, что в его душе совершенно та же музыка, что и в этих, по-православному и по-русски живущих около него, людях. Описывая юродивого Гришу, с таким проникновением и внутренним созвучием, благодаря которым он стоит пред нами совсем как живой, автор продолжает: «Много воды утекло с тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил свое последнее странствование, но впечатление, которое он произвел на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти.

О, великий христианин Гриша! Твоя вера была так искренна и сильна, что ты чувствовал близость Бога: твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих – ты их не поверял рассудком... И какую высокую хвалу ты принес Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..»

Невольно спрашиваешь себя при чтении этих и других подобных отрывков из «Детства»: что сказал ,s о том же юродивом Грише Толстой последних лет, и смог ли бы он теперь, с таким же проникновением и такою же правдивостью восстановить перед нами, как живой, образ Гриши? А Наталья Савишна с ее преданностью, во-первых, Богу, и, во-вторых, господам, – ведь это сама правда, психологическая и историческая. И опять какая здесь чуткость в передаче ее психологии, какое душевное созвучие. <…>

«В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла на коленях сгорбленная старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа ее стремилась к Богу, она просила его соединить ее с тою, кого она любила больше всего на свете, и твердо надеялась, что это будет скоро. «Вот кто истинно любил ее!» – подумал я, и мне стало стыдно за самого себя». Автор хорошо понимает и очень точно передает характерные оценки простого и цельного, типичного православно-русского миросозерцания Натальи Савишны, простого русского человека, который бы смотрел на нее чисто внешним взглядом, недоступного и неуловимого» <…> Словом, все в «Детстве» графа Толстого, как и в других его первоначальных произведениях, теплится любовью и пронизано светом добра и веры.

Не многие страницы из истории русской поэзии, не скудной, как известно, подобными мотивами, могут законно стать в ряду с приведенными.

А в последних произведениях все отравлено смертоносным дыханием духовного начала – пессимизма, безнадежности и отчаяния. И... все в них смущает нас неправдой и противоречием законам реального мира.

Связь здесь – между «философией» гр. Л. Толстого и характером его творчества за последние годы – очевидна. Попристальнее всмотримся.

Односторонность и отвлеченное доктринерство в понимании основ и на­чал жизни отразились <…> отсутствием в них той бесподобной ху­дожественной правды, которыми напечатаны его первые произведения.

В дидактико-поэтическом послании «После чтения «Крейцеровой сона­ты» как писал Я. Полонский «Скажи, поэт, молвой любимый...» в стихотво­рении слабом с точки зрения художественной, Полонский-художник, об­ращаясь к Толстому-мыслителю, что он изменил себе – что ведет «к твор­ческой немощи» и «ничтожеству».

Произведения гр. Толстого последних лет как решительный упадок срав­нительно с произведениями первых лет: неправда и нереальность. Было бы несвоевременно в день 50-летнего юбилея еще раз останавливать вни­мание на тех печальных страницах его произведений, которые в последнее время были предметом глубокой скорби и самого искреннего сожаления со стороны поклонников его выдающегося художественного таланта.

Но совсем не излишне поговорить о свежих, обаятельных произведениях, которыми открылось его художественное творчество и которыми писате­лю-художнику, не как писателю – мыслителю – обеспечено действительно всеобщее преклонение.

III

Как отзвуки былого рая, как отрывки дивных песен, пропетых верующими людьми около Николеньки в «счастливую» и невозвратную пору «золотого детства», – и позднее в произведениях, написанных несколько лет спустя, время от времени слышатся те же мотивы, что и в «Детстве». В «Отрочестве» и «Юности» – повестях, написанных в 1854–7 годах, – они слышатся еще очень ясно. Душа художника еще продолжает звучать полным созвучием с душою народною и православно-русскою. Он еще вполне сохраняет способность вживаться в настроение искренно и непреложно-верующих душ, и всецело приобщаться их жизни.

«Шаги духовника вывели меня из этой задумчивости… Я попросил его благословить меня и с особенным удовольствием поцеловал его желтоватую небольшую руку. Когда я объяснил ему свою просьбу, он ничего не сказал мне, подошел к иконам и начал исповедь. Когда исповедь кончилась, и я, преодолев стыд, сказал все, что было у меня на душе, он положил мне на голову руки и своим звучным, тихим голосом произнес: «Да будет, сын мой, над тобою благословение Отца небесного, да сохранит он в тебе навсегда веру, кротость и смирение. Аминь». Я был совершенно счастлив; слезы счастия подступали мне к горлу; я поцеловал складку его драдедамовой рясы и поднял голову. Лицо монаха было совершенно спокойно. Я чувствовал, что наслаждаюсь чувством умиления, и, боясь, чем-нибудь разогнать его, торопливо простился с духовником и, не глядя по сторонам, чтобы не рассеяться, вышел за ограду…»

Так пишет автор «Юности», законченной, как известно, в 1857 г. Очевидно, он еще всецело стоит здесь на почве православно-русской веры. То же и дальше. Вообще, чем ближе то или другое произведение к началу литературной деятельности графа, тем целостнее миросозерцание художника, тем правдивее и реальнее, тем жизненнее и обаятельнее создаваемые им образы. И – наоборот.

Замечательное соотношение!

И – наоборот.

Было бы, как кажется, очень благодарною задачею, если бы кто взял на себя труд – шаг за шагом проследить, как по мере разрыва первоначального целостного миросозерцания, по мере подмены первоначальной веры в личного Бога и бессмертия души отвлеченными философемами пантеизма, создаваемыми графом Толстым, становились все менее жизненными и правди­выми, все менее реальны и обаятельны. Тогда вопрос о значении его произведений в литературе и в истории на­ционального самосознания – вопрос, часто столь субъективно освещаемый теперь – был бы поставлен на твердую и объективную почву. Тогда казалось бы, что пятидесятилетняя история литературной деятельности графа есть не что иное, как одна «непрерывная» эволюция, в конце которой популярный писатель – не только как мыслитель, но и как художник – стал как бы своим антиподом. Различие, в самом деле, здесь между характером начала и конца литературной деятельности графа, – настолько значительно и существенно, что даже и ему самому, в литературно-художнических выражениях своей личности, порою трудно было бы, пожалуй, и признать тождество.

Под старость, в душе человека обыкновенно с особенной ясностью и живостью начинают звучать воспоминания детства, которое дерзновенно допрашивают и как бы привлекают на суд и самую старость, не взирая на ее старшинство и авторитетность <…>

Несомненно, этот вопрос время от времени звучит и в душе маститого юбиляра. Но, как это, по-видимому, ни странно, и как бы ни противоречит законам обычной психологии – едва ли он в состоянии ответить на этот вопрос со всею искренностью: «да!». Ибо теперешний Толстой, Толстой последний лет, очень далеко разошелся или, точнее, сказать ушел очень далеко от Толстого первоначального с его непорванно-целостным миросозерцанием и, потому, пластичным, глубоко-жизненным и обаятельным творчеством.

Граф Толстой принадлежит к числу тех людей, у которых воображение развито очень сильно, и которые поэтому, много живут в области воспоминаний, как это обычно бывает у таких людей, уже подернуто дымкой: «сквозь воспоминания, как сквозь слезы смутно видишь», – говорит художник в «Детстве». Но, даже при таких случаях воспоминания из ранней и по всей справедливости считаемой лучшею поры в жизни человека, без сомнения, не могут порою не смущать популярного писателя-юбиляра своим резким диссонансом с его настоящим, душевным настроением. И сам он поэтому, как и его поклонники, не может не спросить себя: «Какой же Толстой, прежний или настоящий, есть подлинный?»

Неужели, что все, чем жила в былое время душа его, настроенная со­звучно с народною, православно-русскою душою, есть иллюзия, призрак и ложь?

Это только вопрос, на котором нельзя не остановиться, сопоставляя на­чало литературной деятельности гр. Толстого с ее концом. И мы желали бы, чтобы прежде всего сам он взвесил этот серьезный и важный вопрос.

А. Басаргин

12. «Московские ведомости», 1902, № 239 (31 августа)

Наши рекомендации