Похождения брачного афериста 4 страница

На лице дона Хуана отразилось страдание и нетерпение.

— Я уже сказал вам, отче, — упрямо повторил он, — что я кончил. Клянусь честью, больше мне, не в чем исповедаться.

Тут до хозяина гостиницы Посада-де-лас-Реинас донеслись из комнаты раненого страшные крики.

— Господь с нами, — воскликнул он, перекрестившись, — сдается мне, падре Хасинто изгоняет дьявола из бедного сеньора. Господи боже, не очень-то мне по нраву, когда такие вещи происходят в моей гостинице.

Упомянутые крики продолжались довольно долго — за это время можно было бы сварить бобы; временами крик переходил в приглушенные настойчивые уговоры, потом снова раздавался дикий рев; вдруг из комнаты раненого выскочил падре Хасинто, красный, как индюк, и, призывая матерь божию, кинулся в церковь. После этого в гостинице воцарилась тишина; удрученный Лепорелло проскользнул в комнату своего господина, который лежал, закрыв глаза, и стонал.

После обеда в город приехал падре Ильдефонсо, член Общества Иисуса, — он следовал на муле из Мадрида в Бургос; и так как день был слишком жаркий, падре Ильдефонсо остановился у дома священника и навестил отца Хасинто. Падре Ильдефонсо был аскетического вида человек, высохший до того, что напоминал старую колбасу, с бровями, густыми, как волосы под мышкой отставного кавалериста. Выпив вместе с хозяином дома кислого молока, иезуит вперил свой взор в отца Хасинто, который тщетно пытался скрыть, что он чем-то угнетен. Стояла такая тишина, что жужжание мух казалось почти громом.

— Вот в чем дело, — проговорил наконец измученный падре Хасинто. — Есть у нас здесь один великий грешник, находящийся при последнем издыхании. Знайте, дон Ильдефонсо, это — тот самый печальной известности дон Хуан Тенорио. У него здесь была какая-то ссора, не то поединок, — короче, я отправился исповедать его. Сначала все шло как по маслу; очень хорошо он исповедался, ничего не скажешь; но как дошло до шестой заповеди — так и заколодило, и я не добился от него ни слова. Говорит — ему не в чем каяться. Этакому-то безобразнику, матерь божия! Как подумаю, что он величайший развратник обеих Кастилий… ни в Валенсии, ни в Кадиксе нет ему равных. Говорят, за последние годы он соблазнил шестьсот девяносто семь девиц; из них сто тринадцать ушло в монастырь, около пятидесяти было убито в справедливом гневе отцами или супругами и примерно у стольких же сердце разорвалось от горя. И вот представьте себе, дон Ильдефонсо, этакий сладострастник на смертном одре твердит мне в глаза, будто in puncto[248]прелюбодеяния ему не в чем исповедаться! Что вы на это скажете?

— Ничего, — ответил отец иезуит. — И вы отказали ему в отпущении грехов?

— Конечно, — сокрушенно ответил падре Хасинто. — Все уговоры оказались тщетными. Я так говорил с ним, что и в камне пробудил бы раскаяние, — но на этого архинегодяя ничто не действует. «Грешен, мол, в гордыне, отче, — говорил он мне, — и клятвы преступал, все, что угодно; но о чем вы меня спрашиваете — об этом мне нечего сказать». И знаете, в чем загвоздка, дон Ильдефонсо? — вдруг вырвалось у падре, и он поспешно перекрестился. — Я думаю, он связан с дьяволом. Вот почему он не может в этом исповедаться. Это были нечистые чары. Он соблазнял женщин властью ада. — Отец Хасинто содрогнулся. — Вам бы взглянуть на него, домине. Я бы сказал, это по его глазам видно.

Дон Ильдефонсо, член Общества Иисуса, молча раздумывал.

— Если вы хотите, — произнес он наконец, — я посмотрю на этого человека.

Дон Хуан дремал, когда отец Ильдефонсо тихо вступил в комнату и мановением руки выслал Лепорелло; потом иезуит уселся на стул в головах постели и стал изучать осунувшееся лицо умирающего.

После долгого молчания раненый застонал и открыл глаза.

— Дон Хуан, — мягко начал иезуит, — вам трудно говорить.

Дон Хуан слабо кивнул.

— Неважно, — продолжал иезуит. — Ваша исповедь, сеньор Хуан, осталась неясной в одном пункте. Я не стану задавать вам вопросы, но, может быть, вы сможете дать понять, согласны ли вы с тем, что я вам скажу — о вас.

Глаза раненого почти со страхом устремились на неподвижное лицо монаха.

— Дон Хуан, — начал падре Ильдефонсо почти светским тоном. — Я давно уже слышал о вас и обдумывал — почему же вы мечетесь от женщины к женщине, от одной любви к другой; почему никогда вы не могли пребывать, не могли оставаться в том состоянии блаженства и покоя, которое мы, люди, называем счастьем…

Дон Хуан оскалил зубы в скорбной ухмылке.

— От одной любви к другой, — продолжал Ильдефонсо спокойно. — Словно вам надо было снова и снова убеждать кого-то, — видимо, самого себя, — что вы достойны любви, что вы именно из тех мужчин, каких любят женщины, — несчастный дон Хуан!

Губы раненого шевельнулись; похоже было, что он повторил последние слова.

— А ведь вы, — дружески продолжал монах, — никогда не были мужчиной, только дух ваш был духом мужчины, и этот дух испытывал стыд, сеньор, и отчаянно стремился скрыть, что природа обделила вас тем, что даровано каждому живому существу…

С постели умирающего послышалось детское всхлипывание.

— Вот почему, дон Хуан, вы играли роль мужчины с юношества; вы были безумно храбры, авантюристичны, горды и любили выставлять себя напоказ — и все лишь для того, чтобы подавить в себе унизительное сознание, что другие — лучше вас, что они — более мужчины, чем вы; и потому вы расточительно нагромождали доказательства; никто не мог сравниться с вами, потому что вы только притворялись, вы были бесплодны — и вы не соблазнили ни одной женщины, дон Хуан! Вы никогда не знали любви, вы только лихорадочно стремились при каждой встрече с пленительной и благородной женщиной околдовать ее своим духом, своим рыцарством, своей страстью, которую вы сами себе внушали; все это вы умели делать в совершенстве, ибо вы играли роль. Но вот наступал момент, когда у женщины подламываются ноги — о, вероятно, это было адом для вас, дон Хуан, да, это было адом, ибо в тот момент вы испытывали приступ вашей злосчастной гордыни и одновременно — самое страшное свое унижение. И вам приходилось вырываться из объятий, завоеванных ценой жизни, и бежать, несчастный дон Хуан, бежать от покоренной вами женщины, да еще с какой-нибудь красивой ложью на этих победительных устах. Вероятно, это было адом, дон Хуан.

Раненый плакал, отвернувшись к стене.

Дон Ильдефонсо встал.

— Бедняга, — сказал он. — Вам стыдно было признаться в этом даже на святой исповеди. Ну, вот видите, все кончилось, но я не хочу лишать падре Хасинто раскаявшегося грешника.

И он послал за священником; и когда отец Хасинто пришел, дон Ильдефонсо сказал ему:

— Вот что, отче, он признался во всем и плакал. Нет сомнения, что раскаяние его исполнено смирения, пожалуй, мы можем отпустить ему его грехи.

1932

Ромео и Джульетта

Перевод Н. Аросевой

Молодой английский дворянин Оливер Мендвилль, странствовавший по Италии с учебными целями, получил во Флоренции весть о том, что отец его, сэр Уильям, покинул этот мир. И вот этот сэр Оливер с тяжелым сердцем, проливая слезы, расстался с синьорой Маддаленой и, поклявшись вернуться как можно скорее, пустился со своим слугой в дорогу по направлению к Генуе.

На третий день пути, как раз когда они въезжали в какую-то деревеньку, их застиг сильный ливень. Сэр Оливер, не сходя с коня, укрылся под старым вязом.

— Паоло, — сказал он слуге, — взгляни, нет ли здесь какого-нибудь albergo[249], где мы могли бы переждать дождь.

— Что касается слуги и коней, — раздался голос над головой сэра Оливера, — то albergo за углом; а вы, кабальеро, окажете мне честь, укрывшись под скромной кровлей моего дома.

Сэр Оливер снял широкополую шляпу и обернулся к окну, откуда ему весело улыбался толстый старый патер.

— Vossignoria reverendissima[250], — учтиво ответил молодой англичанин, — слишком любезны к чужестранцу, который покидает вашу прекрасную страну, отягощенный благодарностью за добро, столь щедро расточаемое ему.

— Bene[251], любезный сын, — заметил священник, — но если вы продолжите ваши речи, то вымокнете до нитки. Потрудитесь же слезть с вашей кобылы, да не мешкайте, ибо льет как из ведра.

Сэр Оливер удивился, когда molto reverendo рагоссо[252]вышел в сени: такого маленького патера он еще не видывал, и ему пришлось так низко поклониться, что к его лицу прилила кровь.

— Ах, оставьте это, — сказал священник. — Я всего лишь францисканец, кабальеро. Зовут меня падре Ипполито. Эй, Мариэтта, принеси нам вина и колбасы! Сюда, синьор, — здесь страшно темно. Вы ведь «инглезе»? Подумайте, с тех пор как вы, англичане, откололись от святой римской церкви, вас тут, в Италии, — видимо-невидимо. Понятно, синьор. Это, верно, ностальгия. Погляди, Мариэтта, этот господин «инглезе»! Бедняжка, такой молодой, и уже англичанин! Отрежьте себе этой колбасы, кабальеро, это настоящая веронская. Я говорю — к вину нет ничего лучше веронской колбасы, пусть болонцы подавятся своей «mortadella»[253]. Всегда выбирайте веронскую колбасу и соленый миндаль, любезный сын. Вы не бывали в Вероне? Жаль. Божественный Веронезе оттуда родом. Я тоже из Вероны. Знаменитый город, сударь. Его называют городом Скалигеров. Нравится вам это винцо?

— Gracias[254], падре, — пробормотал сэр Оливер. — У нас в Англии Верону называют городом Джульетты.

— Да ну? — удивился падре Ипполито. — А почему? Я что-то не припомню никакой княгини Джульетты. Правда, вот уже лет сорок с лишним я там не бывал — о какой Джульетте вы говорите?

— О Джульетте Капулетти, — пояснил сэр Оливер. — У нас, видите ли, есть такая пьеса… некоего Шекспира. Превосходная пьеса. Вы ее знаете, падре?

— Нет, но постойте, Джульетта Капулетти, Джульетта Капулетти, — забормотал падре Ипполито, — ее-то я должен был знать. Я захаживал к Капулетти с отцом Лоренцо…

— Вы знали монаха Лоренцо? — вскричал сэр Оливер.

— Еще бы! Ведь я, синьор, служил при нем министрантом. Погодите, не та ли это Джульетта, что вышла замуж за графа Париса? Эту я знал. Весьма набожная и превосходная госпожа была графиня Джульетта. Урожденная Капулетти, из тех Капулетти, что вели крупную торговлю бархатом.

— Это не она, — сказал сэр Оливер. — Та, настоящая Джульетта, умерла девушкой и самым прежалостным образом, какой только можно себе представить.

— Ах, так, — отозвался molto reverendo. — Значит, не та. Джульетта, которую я знал, вышла за графа Париса и родила ему восьмерых детей. Примерная и добродетельная супруга, молодой синьор, дай вам бог такую. Правда, говорили, будто до этого она сходила с ума по какому-то юному crapulone[255]. Эх, синьор, о ком не болтают люди? Молодость, известно, не рассуждает, и все-то у них сгоряча… Радуйтесь, кабальеро, что вы молоды. Кстати, скажите — англичане тоже бывают молодыми?

— Бывают, — вздохнул сэр Оливер. — Ах, отче, и нас пожирает пламя юного Ромео.

— Ромео? — подхватил падре, отхлебнув вина. — И его я должен был знать. Послушайте, не тот ли это молодой sciocco[256], этот франт, этот бездельник Монтекки, который ранил графа Париса? И говорили — будто бы из-за Джульетты. Ну да, так и есть. Джульетта должна была стать женой графа Париса — хорошая партия, синьор, этот Парис был весьма богатый и славный молодой господин, но Ромео, говорят, вбил себе в голову, что сам женится на Джульетте. Какая глупость, сударь, — проворчал падре. — Разве богачи Капулетти могли отдать свою дочь за кого-то из разорившихся Монтекки! Тем более что Монтекки держали руку Мантуи, в то время как Капулетти были на стороне миланского герцога. Нет, нет. Я думаю, что это assalto assassinatico[257] против Париса было обыкновенным политическим покушением. Нынче во всем политика и политика, сын мой. Ну, конечно, после этой выходки Ромео пришлось бежать в Мантую, и больше он не возвращался.

— Это неверно! — воскликнул сэр Оливер. — Простите, падре, все было не так. Джульетта любила Ромео, но родители принуждали ее выйти замуж за Париса…

— Они, однако же, знали, что делали, — одобрительно буркнул старый патер. — Ромео был ribaldo[258]и стоял за Мантую.

— Но накануне свадьбы с Парисом отец Лоренцо дал Джульетте порошок, от которого она заснула сном, похожим на смерть… — продолжал сэр Оливер.

— Это ложь! — возбужденно прервал его падре Ипполито, — Отец Лоренцо никогда не сделал бы такой вещи. Вот правда: Ромео напал на Париса на улице и ранил его. Наверное, пьяный был.

— Простите, отче, все было совсем иначе, — запротестовал сэр Оливер. — На самом деле произошло так: Джульетту похоронили, Ромео над ее могилой заколол шпагой Париса…

— Постойте, — перебил священник. — Во-первых, это случилось не над могилой, а на улице, недалеко от памятника Скалигерам. А во-вторых, Ромео вовсе не заколол его, а только рассек плечо. Шпагой не всегда убьешь человека, приятель! Попробуйте-ка сами, молодой синьор!

— Scusi[259], — возразил сэр Оливер, — но я все видел на премьере, на сцене. Граф Парис был заколот в поединке и скончался на месте. Ромео, думая, что Джульетта в самом деле мертва, отравился у ее гроба. Вот как было дело, падре.

— Ничего подобного, — буркнул падре Ипполито. — Вовсе он не отравился. Он бежал в Мантую, дружище.

— Позвольте, падре, — стоял на своем Оливер. — Я видел это собственными глазами — ведь я сидел в первом ряду! В эту минуту Джульетта очнулась и, увидев, что ее возлюбленный Ромео умер, тоже приняла яд и скончалась.

— И что вам в голову лезет, — рассердился падре Ипполито. — Удивляюсь, кто это пустил подобные сплетни. На самом деле Ромео бежал в Мантую, а бедняжка Джульетта чуть от горя не отравилась. Но между ними ничего не было, cavaliere, просто детская привязанность; да что вы хотите, ей и пятнадцати-то не было. Я все знаю от самого Лоренцо, молодой синьор; ну, конечно, тогда я был еще таким вот ragazzo[260], — и добрый патер показал на аршин от земли. — После этого Джульетту отвезли к тетке в Безенцано, на поправку. И туда к ней приезжал граф Парис — рука его еще была на перевязи, а вы знаете, как оно получается в таких случаях: вспыхнула тут между ними самая горячая любовь. Через три месяца они обвенчались. Ессо[261], синьор, вот как оно в жизни бывает. Я сам был министрантом на ее свадьбе — в белом стихаре…

Сэр Оливер сидел совершенно потерянный.

— Не сердитесь, отче, — сказал он наконец, — но в той английской пьесе все в тысячу раз прекрасней.

Падре Ипполито фыркнул.

— Прекраснее! Не понимаю, что тут прекрасного, когда двое молодых людей расстаются с жизнью. Жалость-то какая, молодой синьор! А я вам скажу — гораздо прекраснее, что Джульетта вышла замуж и родила восьмерых детей, да каких детишек, боже мой — словно картинки!

Сэр Оливер покачал головой.

— Это уже не то, дорогой падре; вы не знаете, что такое великая любовь.

Маленький патер задумчиво моргал глазками.

— Великая любовь? Я думаю, это — когда двое умеют всю свою жизнь… прожить вместе — преданно и верно… Джульетта была замечательной дамой, синьор. Она воспитала восьмерых детей и служила своему супругу до смерти… Так, говорите, в Англии Верону называют городом Джульетты? Очень мило со стороны англичан. Госпожа Джульетта была в самом деле прекрасная женщина, дай ей бог вечное блаженство.

Молодой Оливер с трудом собрал разбежавшиеся мысли.

— А что сталось с Ромео?

— С этим? Не знаю толком. Слыхал я что-то о нем… Ага, вспомнил. В Мантуе он влюбился в дочь какого-то маркиза — как же его звали? Монфальконе, Монтефалько — что-то в этом роде. Ах, кабальеро, вот это и было то, что вы называете великой любовью! Он даже похитил ее или что-то такое, — короче, весьма романтическая история, только подробности я уже забыл: что вы хотите, ведь это было в Мантуе. Но, говорят, это была этакая passione sensa esempio, этакая беспримерная страсть, синьор. По крайней мере, так рассказывали. Ессо, синьор, — дождь-то уже и перестал.

Растерянный Оливер поднялся во весь свой рост.

— Вы были исключительно любезны, падре. Thank you so much[262]Разрешите мне оставить кое-что… для ваших бедных прихожан, — пробормотал он, краснея и засовывая под тарелку пригоршню цехинов.

— Что вы, что вы, — ужаснулся падре, отмахиваясь обеими руками. — Столько денег за кусочек веронской колбасы!

— Здесь и за ваш рассказ, — поспешно сказал молодой Оливер. — Он был… э-э-э… он был весьма, весьма… не знаю, как это говорится… Very much, indeed[263].

В окне засияло солнце.

1932

Иозеф Чапек. К. Чапек. Как ставится пьеса. Иллюстрация.

Рассказы, юморески разных лет[264]

Прожигатель жизни

Перевод И. Ивановой

— Что вы, женатые, — сказал пан Смитек, — знаете о жизни? Сидите себе дома в шлепанцах, за вечер выпьете кружку пива, а в десять — спокойной ночи, перину на голову и захрапели. И это называется жизнь!

— Хорошо вам говорить, пан Смитек, — возразил пан Роус, — вы на свое жалованье можете жить как барон, а вот когда на шее жена да двое сорванцов…

— «На свое жалованье», — недовольно проворчал пан Смитек, — «на свое жалованье»! Разве на жалованье проживешь? Да мне его на одни чаевые не хватит. Есть кабаки, где даже сопливому гарсону нельзя дать меньше полусотенной. А музыкантам? Выложишь на тарелку тысячную — никто и глазом не поведет.

— Ну, вы скажете, пан Смитек, — музыкантам тысячу! Я такого еще не слыхивал, надо быть кретином, чтобы по стольку отваливать за их пиликанье.

— Ах, ничего вы не понимаете в этом, — продолжал пан Смитек. — Музыканты только притворяются, будто они следят по нотам, а сами смотрят — с кем вы сидите, что делаете, о чем говорите, кто уже готов и так далее. Если он опустит большой палец вот так, вниз, значит: гони монету и тогда, мол, я и не пикну. Вот оно что.

— Какие прохвосты! — изумился пан Кролл.

— Конечно. Вы послушайте, пан Роус, сейчас вы из меня и кроны не вытрясете, а вечером я должен буду заплатить двенадцать тысяч, взятые в долг под честное слово. Вам-то, женатым, кажется, будто бог знает что случится, если вы задолжаете лавочнику сто двадцать крон.

— Двенадцать тысяч? — повторил пан Роус. — Н-да, дорогой, не хотел бы я быть в вашей шкуре.

— А, да что там, — пан Смитек сладко зевнул, — по крайней мере, чувствуешь, что живешь. Взять, к примеру, хотя бы вчерашнюю ночь — роскошь! Вот это, доложу я вам жизнь.

— Но долги, — строго перебил его пан Кролл, — нельзя делать долги, попадете в лапы к ростовщикам и — пропали. Так ведь оно и бывает.

— Что долги, — беззаботно возразил пан Смитек, — долги — ерунда, главное — связи. Один амстердамский банкир мне так и сказал… А девочки, между прочим, там были первый сорт, черт побери! Особенно одна мулатка… Да где вам понять… Так вот, этот банкир и говорит: «Покупайте мексиканские акции, через неделю заработаете на каждой по восемьдесят долларов». Связи надо иметь, а дома под периной их не отыщешь.

— И вы купили эти бумаги? — поинтересовался пан Роус.

— Я давно уже все истратил, — уклончиво отвечал пан Смитек. — Как жили, так и дальше проживем. Поймите, я люблю сильные ощущения. Пускай такая ночь стоит мне тысячи, наплевать, зато я знаю вкус жизни.

— Оно и видно, — проворчал пан Кролл. — Погодите годик-другой, начнете мучиться с почками или с печенью.

— Пустяки, — ответил пан Смитек с непозволительным легкомыслием. — Главное — знаешь, что пожил всласть…

* * *

В тот вечер пан Смитек купил кусок ливера, сто граммов эдамского сыра и, придя домой, вскипятил себе чай. Ливер и корка от сыра достались кошке Лизке, после чего она умылась лапкой и собралась было выйти, но хозяин с укором остановил ее:

— Ах ты бездельница, легкомысленное создание, одни гулянки у тебя на уме. Чего тебе дома не сидится? Ты ведь не молоденькая, понимать должна, у, потаскуха, — нежно продолжал пан Смитек, взяв Лизку к себе на колени; затем надел наушники, настроил приемничек и стал слушать. Кто-то читал какие-то стихи, и пап Смитек попытался отбивать ритм ногой, но почему-то все не попадал в такт, ему стало скучно, и он дернул Лизку за хвост. Лизка ловко повернулась и цапнула его за руку, после чего на всякий случай спрыгнула на пол и сверкала глазами уже из-под кровати.

От стихов и плохого Лизкиного настроения пан Смитек и сам как-то расстроился; он почитал еще немного газету, в которой принес домой сыр, а в десять был в постели; в половине одиннадцатого, когда на кровать вспрыгнула Лизка и устроилась у него в ногах, пап Смитек уже спал.

* * *

— Ох-хо-хо, — зевал на другой день пан Смитек, — жизнь окаянная! Господи, что за ночь была вчера! Вот, — проговорил он, протягивая руку, — видите: царапина. Какая была женщина! Русская, Лизой зовут, настоящая дикая кошка. Чего она только не вытворяла!.. — Пан Смитек безнадежно махнул рукой. — Что вам рассказывать! Разве вы, домоседы, поймете! Пусть смерть, пусть тюрьма — но жизнь надо пить полной чашей! А вы… да ну вас совсем с этой вашей мещанской моралью!

Черт

Перевод И. Ивановой

Начиналось третье действие оперы Дворжака «Черт и Кача». Огни в зале притушили, и шум утих, словно завернули кран. Дирижер постучал палочкой и поднял ее. Пани Малая в первом ряду кресел убрала кулечек с конфетами, а пани Гроссманова вздохнула:

— Я обожаю это вступление.

Пан Колман в седьмом ряду закрыл глаза, готовясь насладиться, как он говорил, «своим Дворжаком».

Полились звуки грациозной увертюры.

Тут занавес с правой стороны шевельнулся, и на сцену проскользнуло какое-то маленькое существо; очутившись перед темной пропастью зала, оно в изумлении замерло и тревожно оглянулось в поисках пути к бегству. Но в этот миг его настигли звонкие коготки вступительной польки, и существо задвигало в такт ручками и затопало ногами.

Ростом оно было не выше восьмилетнего ребенка, но грудь его была волосата, все туловище ниже талии тоже покрывала косматая темно-рыжая шерсть; мордочка у него была козья, остренькая, и сквозь курчавые волосы на голове пробивались рожки; существо звонко притопывало копытцами своих козьих ножек. Публика начала тихонько смеяться. Созданьице на рампе в смятении сделало было шаг назад, однако наткнулось на занавес и испуганно оглянулось, но копытца его сами по себе отбивали дробь и кружились в ритме музыки. Казалось, существо на сцене наконец-то преодолело робость: радостно разинув рот, облизнулось длинным розовым язычком и все отдалось танцу — оно подпрыгивало, приседало и с воодушевлением топотало. Ручки его тоже двигались в танце — они взлетали над головой и весело щелкали пальцами, а тонкий, упругий хвост махал из стороны в сторону мерно в такт, как метроном. В этом танце не было большого искусства — по правде говоря, это были просто какие-то скачки, прыжки и топтанье, но все вместе выражало беспредельную радость жизни и движения, это было так же естественно и прелестно, как игры козленка или погоня щенка за собственным хвостом.

Публика размягченно улыбалась и ерзала от удовольствия. Дирижер обеспокоился, почувствовав за спиной какое-то волнение, энергичнее замахал палочкой и строго глянул в сторону шумовых инструментов — что это там сегодня за странный стук и топот? Но. встретил лишь настороженно-преданный взгляд барабанщика с колотушкой в руке, готового к своему вступлению. Оркестр играл старательно и добросовестно, не поднимая глаз от пюпитров, на сцену никто и не глядел.

Там-та-та та-та-там.

«Черт возьми, что-то сегодня не в порядке», — подумал капельмейстер и широкими взмахами погнал оркестр в «форте». Почему в зале смеются? Наверное, что-то случилось. Чтобы отвлечь внимание публики, дирижер повел увертюру все громче, все быстрее.

Созданьице на сцене только обрадовалось этому: оно топало, тряслось, сучило ножками, подскакивало, вскидывало голову и все быстрей мотало хвостом.

…Там-та-та там-там та-та.

Пани Малая, сцепив пальцы на животе, сияла блаженно и растроганно. Она уже слушала однажды «Черта и Качу», четырнадцать лет тому назад, но тогда ничего такого не устраивали.

«Я не сторонница нынешних режиссерских выкрутасов, — подумала она, — однако это мне, пожалуй, нравится». Ей захотелось поделиться с пани Гроссмановой, но та, благоговейно уставившись на сцену, лишь покачивала головой. Пани Гроссманова была страстная меломанка.

Пан Колман в седьмом ряду сидел мрачный. «Еще никто не позволял себе ничего подобного, это попросту неуместно. Чего только не выделывают нынешние режиссеры с Дворжаком — уму непостижимо, это переходит уже всякие границы, — возмущался пан Колман. — И в таком бешеном темпе увертюру тоже никогда не играли. Просто неуважение к Дворжаку, — рассерженно заключил он и решил: — Непременно напишу в газету. И озаглавлю: «Руки прочь от нашего Дворжака!» — или как-нибудь в этом духе».

Но вот замерли последние звуки увертюры. Дирижер перевел дух и вытер платком вспотевшее лицо. (Что приключилось сегодня с публикой?) Занавес вздрогнул и пополз вверх. Танцующая фигурка смятенно оглянулась и, сдавленно мекнув, скрылась за кулисой, не успел занавес подняться. Пани Малая из первого ряда захлопала, но пан Колман из седьмого сердито зашипел, в результате чего публика смутилась, и редкие хлопки потерянно замолкли. Нервные движения лопаток дирижера выражали явное возмущение.

«Наверно, не надо было хлопать при поднятом занавесе», — подумала пани Малая и, чтобы замять неловкость, зашептала пани Гроссмановой:

— Не правда ли, это было очень мило?

— Великолепно! — выдохнула пани Гроссманова, и пани Малая с облегчением достала из пакетика конфету. «Никто и не заметил, что я аплодировала».

Успокоился и пан Колман. Больше уже ничто не нарушало достойного течения спектакля. «Непременно напишу дирекции театра, чтоб убрали подобные безобразия», — сказал себе пан Колман, но тут же позабыл об этом.

— Странная была нынче публика, — ворчал дирижер после спектакля, — хотел бы я знать, чему все смеялись?

— Сегодня же понедельник, — ответил ему первая скрипка, — а по понедельникам всегда бывает самая ужасная публика.

Вот и все.

Паштет

Перевод И. Ивановой

«Что же мне купить сегодня на ужин… — задумался пан Михл, — опять что-нибудь копченое… От копченого бывает подагра… А если сыр и бананы? Нет, сыр я покупал вчера. Однообразная пища тоже вредна. А сыр ощущаешь в желудке до самого утра. Боже мой, как это глупо, что человеку надо есть».

— Вы уже выбрали? — прервал его размышления продавец, заворачивая в бумагу розовые ломтики ветчины.

Пан Михл вздрогнул и сделал судорожный глоток. Да, конечно, надо что-то выбрать.

— Дайте мне, пожалуй… паштет, — выпалил он, и во рту у него набежала слюна. Паштет, конечно, вот что ему нужно. — Паштет! — решительно повторил он.

— Паштетик, извольте, — защебетал продавец, — какой прикажете — пражский, с трюфелями, печеночный, гусиный или страсбургский?

— Страсбургский, — без колебаний выбрал пан Михл.

— И огурчики?

— Да… и огурчики, — снисходительно согласился пан Михл. — И булку. — Он энергично оглядел магазин, словно выискивая, что еще взять.

— Чего еще изволите? — застыл в настороженном выжидании продавец.

Пан Михл чуть дернул головой, как бы говоря: нет, к сожалению, больше мне взять у вас нечего, не беспокойтесь.

— Ничего, — сказал он вслух. — Сколько я вам должен?

Цена, названная продавцом за красную консервную банку, слегка испугала его.

«Господи, ну и дороговизна, — сокрушался он по дороге домой, — видно, паштет настоящий страсбургский. А ведь я, честное слово, в жизни его не пробовал, но какие безбожные деньги они за него берут! Что поделаешь, иногда ведь хочется паштетика. И не обязательно съедать его весь сразу, — утешал себя пан Михл. — К тому же паштет — тяжелая пища. Оставлю себе и на завтра».

— Ты еще не знаешь, Эман, — интригующе воскликнул пан Михл, отпирая дверь, — что я нынче несу на ужин!

Кот Эман взмахнул хвостом и замяукал.

— Ах ты негодник, — проговорил пан Михл, — ты тоже не прочь отведать страсбургского паштетика, а? Нет, друг мой, не выйдет. Паштет — дорогая жратва, дружок, я сам его сроду не пробовал. Страсбургский паштет, это, любезный мой, только для гурманов, но, чтоб ты не обижался, дам тебе понюхать.

Пан Михл достал тарелку и не без труда открыл коробку с паштетом, затем взял вечернюю газету и с каким-то торжественным чувством сел ужинать. Кот Эман, как обычно, вспрыгнул на стол, аккуратно подобрал хвост и в нетерпеливом предвкушении вонзал в скатерть коготки передних лап.

— Понюхать тебе дам, — повторил пан Михл, поддев на вилку маленький кусочек паштета. — Чтоб ты знал, как он пахнет. На.

Эман прижал усы и осторожно, недоверчиво принюхался.

— Что? Не нравится? — раздраженно воскликнул пан Михл. — Такой дорогой паштет, ах ты олух!

Кот оскалил зубы и, наморщив нос, продолжал обнюхивать паштет.

Пан Михл немного встревожился и сам понюхал паштет.

— Хорошо пахнет, Эман. Ты только принюхайся! Великолепный аромат, чудак.

Эман переступил с лапки на лапку и вонзил когти в скатерть.

— Хочешь кусочек? — спросил пан Михл.

Наши рекомендации