Накануне событий 2 сентября

«Когда отечество в опасности, — сказал Дантон 28 августа в Национальном собрании, — все принадлежит отечеству».

29-го в четыре часа пополудни прозвучал сигнал к общему сбору.

Все уже знали, что это означало, должны были пройти обыски.

Как по мановению волшебной палочки с первыми же раскатами барабанной дроби Париж изменился: улицы опустели.

Закрылись лавочки; улицы оказались оцеплены отрядами по шестьдесят человек.

Городские ворота охранялись, река охранялась.

В час ночи начались повальные обыски.

Комиссары секций подходили к солдатам в оцеплении и приказывали пропустить их именем закона: их пропускали.

— Они стучали в каждый дом, приказывая именем того же закона отворить, и перед ними безропотно отворялись все двери. В пустые жилища они врывались силой.

Было захвачено две тысячи ружей; было арестовано три тысячи человек.

Нужен был террор: он начался.

Как следствие этой меры возникло то, о чем никто не задумывался или же, напротив, на что кто-то и сделал ставку.

Эти обыски отворили перед бедными двери богатых: вооруженные санкюлоты, следовавшие повсюду за представителями власти, с изумлением разглядывали пышное убранство великолепных особняков, в которых еще оставались их владельцы, или до времени опустевших. Это отнюдь не порождало жажду грабежа, но еще больше разжигало ненависть.

Грабили в те времена редко: Бомарше, находившийся в те дни в заточении, рассказывает, что в его восхитительных садах на Сент-Антуанском бульваре какая-то женщина сорвала розу, и за это ее едва не утопили.

Обращаем внимание читателей на то, что именно в это время коммуна издала декрет, согласно которому спекулянты приговаривались к смертной казни.

Итак, коммуна подменяла собой Собрание; она приговаривала к смертной казни. Она наделила Шометта правом открывать новые тюрьмы и увеличивать количество узников; она присвоила себе право помилования. Наконец, она приказала, чтобы у входа в каждую тюрьму вывешивался список узников: это был призыв к ненависти и отмщению; каждый мог сам охранять дверь темницы, где сидел его заклятый враг. Собрание понимало, в какую бездну его толкают. Кто-то вопреки воле членов Собрания заставлял их обагрить свои руки кровью.

И кто же это? Коммуна, его враг!

Нужен был лишь повод, чтобы вспыхнула страшная война между обеими силами.

И такой случай представился, когда коммуна самовольно присвоила себе еще одно право, принадлежавшее Собранию.

29 августа, в день обысков, коммуна за газетную статью призвала к ответу Жирей-Дюпре, одного из самых молодых и потому самых дерзких жирондистов.

Жирей-Дюпре укрылся в Военном министерстве, не успев спрятаться в Собрании.

Гюгнен, председатель коммуны, приказал окружить Военное министерство, чтобы вырвать оттуда жирондистского журналиста силой.

Жиронда, тогда еще представляла в Собрании большинство; оскорбленная в лице одного из своих членов. Жиронда возмутилась: она в свою очередь потребовала к ответу Гюгнена.

Однако председатель Гюгнен оставил вызов Собрания без всякого ответа.

30-го Собрание приняло декрет о закрытии коммуны. Одно обстоятельство, доказывающее, как преследовались в те времена кражи, весьма способствовало принятию Собранием этого декрета.

Один из членов коммуны или же назвавшийся таковым приказал отпереть мебельный склад и взял оттуда небольшую серебряную пушку, дар города Людовику XIV, когда тот еще был мальчиком.

Шамбон, назначенный хранителем общественного достояния, прознав об этой краже, приказал вызвать обвиняемого в Собрание; тот не стал ни отпираться, ни оправдываться, заявив, что этот дорогой предмет мог быть украден и потому он подумал, что у него дома он будет в большей безопасности, чем где бы то ни было.

Такая тирания коммуны очень всех удручала и казалась многим невыносимой. Луве, человек смелый и решительный, был председателем секции на улице Лангобардов; от имени своей секции он заявил, что общий совет коммуны повинен в узурпации.

Чувствуя поддержку. Собрание постановило, что председатель коммуны, тот самый Гюгнен, что не пожелал явиться в Собрание по доброй воле, будет приведен силой, и что в двадцать четыре часа секции должны избрать новую коммуну.

Декрет был принят 30 августа в пять часов вечера.

Давайте будем считать часы, потому что с этого времени мы приближаемся к бойне 2 сентября, и каждая минута подводит нас к кровавому богу с заломленными руками, разметавшимися волосами и загнанным взглядом, к богу, имя которому — Террор.

Помимо всего прочего Собрание, побаиваясь своего грозного врага, объявляло, закрывая коммуну, что она имеет немалые заслуги перед отечеством, что, строго говоря, было не весьма последовательно.

«Ornandum, tollendum!» — сказал Цицерон, имея в виду Октавиана.

Коммуна поступила в точности так же, как Октавиан. Она позволила себя увенчать, но не позволила себя изгнать.

Два часа спустя после принятия декрета Тальен, мелкий писарь, на каждом углу называвший себя последователем Дантона, бывший секретарем коммуны, выступил в секции Тернов с предложением двинуться против секции Лангобардов.

Ну, уж на сей раз это была гражданская война: не народ шел на дворец, не буржуа выступали против аристократов, не хижины — против дворцов, не лачуги — против замков, — секция шла войной на другую секцию, пики скрещивались с пиками, граждане убивали граждан.

В это время подали голоса Марат и Робеспьер, последний выступил как член коммуны, первый — от себя лично.

Марат потребовал перерезать членов Собрания; это было неудивительно: все уже привыкли к его предложениям.

Но вот Робеспьер, осторожный двуличный Робеспьер, обожавший туманные косноязычные доносы, потребовал взяться за оружие и не только защитить себя, но и перейти в наступление.

Должно быть, Робеспьер чувствовал за коммуной большую силу, если высказывался таким образом!

Коммуна и в самом деле была сильна, потому что в ту же ночь ее секретарь Тальен отправляется в Собрание в сопровождении вооруженных пиками трех тысяч человек.

«Коммуна и только коммуна, — говорит он, — подняла членов Собрания до уровня представителей свободного народа; коммуна настояла на принятии декрета против священников-смутьянов и арестовала этих людей, на которых никто не смел поднять руку; коммуна, — сказал он в заключение, — могла бы в несколько дней очистить от них родину свободы!»

Таким образом, в ночь с 30 на 31 августа перед Собранием, которое только что закрыло коммуну, сама коммуна первая заговорила о бойне.

Кто выговорил первое слово? Кто, так сказать, начерно набрасывает эту кровавую программу?

Как видели читатели, этим человеком оказался Тальен, тот самый, который совершит переворот 9 термидора.

Собрание, надобно отдать ему должное, вскипело от возмущения.

Манюэль, прокурор коммуны, понял, что они зашли слишком далеко; он приказал арестовать Тальена и потребовал, чтобы Гюгнен принес публичные извинения членам Собрания.

Однако когда Манюэль арестовывал Тальена и требовал от Гюгнена извинений, он отлично знал, что вскорости должно было произойти; вот что он сделал, несчастный педант, ничтожный ум, но честное сердце.

В Аббатстве находился его личный враг Бомарше. Бомарше, большой насмешник, отчаянно высмеял Манюэля; и вот Манюэлю взбрело в голову, что если с Бомарше расправятся вместе с другими узниками, его убийство может быть приписано его, Манюэля, мести из самолюбия. Он побежал в Аббатство и вызвал Бомарше. Тот при виде его хотел было извиниться и объясниться со своей литературной жертвой.

— Речь сейчас не идет ни о литературе, ни о журналистике, ни о критике. Дверь открыта; бегите, ежели не хотите, чтобы завтра вас прирезали!

Автор «Женитьбы Фигаро» не заставил просить себя дважды: он проскользнул в приотворенную дверь и был таков.

Представьте себе, что он освистал бы жалкого актеришку Колло д'Эрбуа, вместо того, чтобы высмеивать писателя Манюэля; Бомарше был бы мертв!

Наступило 31 августа, этот великий день, который должен был рассудить Собрание и коммуну, иными словами: модерантизм и террор.

Коммуна решила остаться любой ценой.

Собрание подала в отставку в пользу нового собрания.

Естественно, что победа должна была достаться коммуне, тем более что ее поддерживали массы.

Народ, сам не зная, куда ему идти, стремился пойти хоть куда-нибудь. Его подтолкнули на выступление 20 июня, он пошел еще дальше 10 августа и теперь ощущал смутную жажду крови и разрушения.

Надобно отметить, что Марат с одной стороны, а Эбер с другой вскружили ему голову! Робеспьер мечтал вновь завоевать сильно пошатнувшуюся популярность; вся Франция жаждала войны — Робеспьер призывал к миру; итак, не было никого, включая Робеспьера, кто не стал бы сплетником; однако Робеспьер нелепостью своих сплетен превзошел самые нелепые из них.

Он, например, заявил, что какая-то сильная партия предлагает трон герцогу Брауншвейгскому.

Какие же три сильные партии в этот момент вели борьбу? Собрание, коммуна, якобинцы; да и то коммуна и якобинцы могли бы в случае необходимости объединиться в одну.

Итак, речь не могла идти ни о коммуне, ни о якобинцах: Робеспьер был членом клуба и муниципалитета; не мог же он обвинять самого себя! Значит, под этой сильной партией он подразумевал Жиронду!

Как мы уже сказали, Робеспьер превосходил нелепостью самых нелепых сплетников: что могло быть, в самом деле нелепее обвинения, выдвинутого им против Жиронды, объявившей войну Пруссии и Австрии, в том, что Жиронда предлагает трон вражескому генералу?

И кого лично он в этом обвинял? Верньо, Роланов, Клавьеров, Серванов, Жансоне, Гаде, Барбару, то есть самых горячих патриотов и честнейших французов!

Однако бывают такие моменты, когда такой человек, как Робеспьер, говорит все, что взбредет ему на ум, но самое страшное в том, что бывают моменты, когда народ верит всему!

Итак, наступило 31 августа.

Если бы врач в этот день держал руку на пульсе Франции, он почувствовал бы, как пульс ее учащается с каждой минутой.

30-го в пять часов вечера Собрание, как мы уже сказали, закрыло коммуну; в декрете было сказано, что в двадцать четыре часа секции должны избрать новый общий совет.

Итак, 31-го, в пять часов вечера декрет должен быть приведен в исполнение.

Однако вопли Марата, угрозы Эбера, клевета Робеспьера придали коммуне Парижа такой вес, что секции не посмели проводить голосование. Они объяснили свое неповиновение тем, что декрет не был им передан, официальным порядком.

К полудню 31 августа Собрание убедилось в том, что принятый им накануне декрет не исполняется и не будет исполнен. Следовало бы прибегнуть к силе, но кто знает, будет ли сила на стороне Собрания?

Коммуна имела влияние на Сантера через его шурина Пани. Пани, как помнят читатели, был фанатичным поклонником Робеспьера и предложил Ребекки и Барбару назначить диктатора, дав понять, что диктатором должен стать Неподкупный; Сантер олицетворял собой предместья, а предместья обладали неотразимой силой Океана.

Предместья взломали ворота Тюильрийского дворца: они могут смести и двери Собрания.

Кроме того. Собрание опасалось, что если оно вооружится против коммуны, то его не только оставят патриоты, желающие революции любой ценой, но что еще хуже — его поддержат вопреки его собственному желанию умеренные роялисты.

И тогда оно погибло!

К десяти часам среди его членов поползли слухи о том, что вокруг Аббатства собирается толпа недовольных.

Дело в том, что только что был оправдан некий г-н де Монморен: в народе решили, что речь шла о том самом министре, который подписал паспорта, с которыми Людовик XVI пытался бежать; тогда в тюрьму устремился возмущенный народ, требуя смерти предателю. Напрасно толпе пытались разъяснить ее ошибку: всю ночь Париж бурлил.

Чувствовалось, что на следующий день самое незначительное происшествие благодаря этому всеобщему возбуждению может разрастись до колоссальных размеров.

Это происшествие, — мы попытаемся рассказать о нем в подробностях, потому что оно имеет отношение к одному из героев нашей истории, которого мы давно уже потеряли из виду, — зрело в тюрьме Шатле.

Наши рекомендации