Контуры русской идеи

Обращаясь к отечественной истории и национальной философской рефлексии можно определить ментальные основания российской (точнее русской) цивилизационной идентичности.

Начиная с Вл.С. Соловьева, введшего в научный оборот дефиницию «русская идея», многие мыслители пытались определить ноумен русской национальной мысли и традиции, постоянный на протяжении исторического пути России. Согласно Соловьеву, русская идея есть не то, что русские думают о себе во времени, а то, что Бог мыслит о России в вечности, т.е. некая трансцендентальная категория.[425] Основоположник методологии локализации исторического материала О.Шпенглер определял русскую идею как «Апокалиптический бунт против античности».[426] Шпенглеровская формула, служащая квинтэссенцией рассуждений о специфике исторического опыта России, подразумевала ряд качественно своеобразных черт, присущих русской мысли.

Следствием апокалиптического мировосприятия является эсхатология, мессианство, максимализм русского национального менталитета.

Католическая теология, построенная на принципах аристотелизма, предопределила рационализм и прагматику мышления западного человека. На Западе преобладала тенденция обустройства существующих форм, организация быта без постановки телеологических проблем, что нашло выражение в формуле Э. Бернштейна: «Цель ничто, движение всё». Православная патристика, построенная на принципах методологии Платона, обусловливала иррационализм и историософичность русской мысли. Русский человек не жил сегодняшним днем, он всегда выступал строителем некой утопии, будь то православное царство «Новый Иерусалим», коммунистический рай на земле, или общество капиталистического изобилия. Конец света ожидался на Руси и в связи с нашествием татар – библейских племен «гога и магога», и в 1492, и в 1666, и в 1881, и в 2000гг. Атрибуты Антихриста были обнаружены и в Святополке Окаянном, и в Петре I, и в Наполеоне, и в Ленине, и даже в Горбачеве. Зачем развивать технологии, обустраивать быт и накапливать финансы, если завтра всему этому суждено погибнуть? В советский период тезис о конце света трансформировался в доктрину о «конце истории». Провозглашение Н.С. Хрущевым наступления с 1980г эпохи коммунизма соотносилось в этом смысле с парадигмой национальной эсхатологической традиции.[427]

Из представления о богоизбранности страны проистекало русское мессианство: функциональное предназначение России усматривалось в спасении мира, провозглашении нового слова. «Святая Русь», «Белая Индия», «Православная Гиперборея», «Третий Рим», «Родина мирового пролетариата» являлись определениями национальной субстанции. В то же время «Святая Австралия» или «мессианство швейцарцев» звучало бы как абсурд.

Пролетарский мессианизм большевиков являлся лишь трансформацией православного мессианства, также как «Третий интернационал» являлся ни чем иным как псевдоморфизмом идеологемы «Москва – третий Рим».[428] Большевики приносили Россию в жертву мировой революции. В крестьянской полуфеодальной стране введение социализма было преждевременно, но русская революция могла выступить катализатором истинно социалистической революции на Западе. Директива спасения загнивающего западного мира предопределяла внешнеполитическую концепцию российского государства на всем ее протяжении. В русское мессианство – «Свет с Востока» поверили даже некоторые западные мыслители, такие как В. Шубарт.[429] Но чаще всего русского спасения, ассоциирующегося с вторжением казацко-татарских орд, боялись. Комплекс страха породил русофобию, не изжитую до сих пор в менталитете западного человека. В отличие от еврейского национального мессианства, русское мессианство носило космополитический характер, форму самопожертвования во имя вселенского блага.

Русская мысль отличалась максималистским характером, категоричностью суждений. Дихотомия добра и зла не оставляла места для толерантности, а потому относительность воспринималась как дьявольская уловка потворства злу. Категоричность большевиков обеспечила им победу над относительностью меньшевизма. Западный скептицизм не имеет ничего общего с русским нигилизмом: если на Западе лишь подвергали сомнению, в России провозглашали тотальное отрицание («если отвергать, то отвергать все»). На Западе теория Ч. Дарвина являлась одной из многочисленных гипотез, в России она приобрела форму религии. Ж.Б. Ламарка объявляли предателем, поскольку он не разделял дарвиновского учения.

В.Г.Белинский, названный первым русским экстремистом, заявлял, что готов умереть за единый аз гегелевского учения, не прочтя при этом из трудов Гегеля ни строчки. Экзальтированное, почти медитационное состояние русских интеллигентов при восприятии ими общественных наук предопределило трансформацию последних в квазирелигиозные доктрины.

Марксизм в России менее всего был наукой, содержа в себе все атрибуты религиозного учения.[430] Н.А. Бердяев, критикуя русский максимализм, сам, как русский человек, оказался ему подвержен. Он называл коммунистический режим сатанократией, но считал его более приемлемой формой, чем западное либерально-демократическое устройство. Сатана есть антитеза Богу, при смене знака возможна метаморфоза сатанизма в богостроительство, тогда как индифферентный западный мир обходится как без Сатаны, так и без Бога и потому не допускает такой перспективы.

Термин «бунт» в шпенглеровской формуле подразумевал синтез анархизма и соборности. Не приемля политический анархо-синдикализм западного образца русская мысль тяготела к анархизму, как восстанию против любых форм. Русская природа раздолья формировала психологию бунтаря, не терпящего формальной ограниченности в сфере как права, так и мышления. Государство считалось чужеродным феноменом, привнесенным немцами, татарами, греками, евреями. В отличие от западного русский анархизм предлагал в качестве целевой установки не свободу, а волю. Западная свобода подразумевала представительство и частную собственность, русская воля – «пугачевщину.[431] Но воля, возведенная в абсолют, способна привести к национальному самоистреблению и потому в качестве механизма выживания воздвигается жесткая политическая власть.

По мысли Е.Н.Трубецкого в России возможна лишь альтернатива – «жандармократия» – «пугачевщина». Попытки либерализации всякий раз приводили к хаосу и бунту. Как Стенька Разин, так и Иван Грозный являются воплощением национальной парадигмы.

Государственности, как внешнему принципу организации, противопоставлялась «соборность», как внутреннее единство. Соборность тождественна понятию «братство», дополненному сакрализацией данной общности. Государство есть «Царство Кесаря», которому противостоит «Царство Божие», потаенный град Китеж, лежащий в сфере духа, скрытый от механической фиксации. Славянофилы призывали строить взаимоотношения на основе не законов, а принципов доверия. В русском правосознании «закон» и «справедливость» выступали как антиномия, в то время как на Западе их смысловое содержание совпадало. Основным сюжетом русской литературы и национального предания являлась несправедливость наказания. Даже суд руководствовался зачастую не юридическими, а этическими соображениями, оправдав, к примеру, покушение В. Засулич и тем самым узаконив народовольческий террор.

Весьма часто можно услышать о нахождении России на переходном этапе своего развития. Но возникает резонный вопрос: каковы, собственно, границы переходности? Сколько должно длиться переходное состояние? Проблема тем более усложняется, что целеполагание переходности за обозначенные периоды неоднократно менялось. В этой связи дефиницию «переход» корректнее было бы заменить на термин «хождение».

Как переходная, как известно, имея в виду коммунистическую перспективу, самоопределялась и советская система. Телеология переходности обнаруживается и при выходе за пределы двадцатого столетия. Как система переходного типа идентифицируется, к примеру, пореформенная Россия. Зачастую в историографической практике едва ли не весь семнадцатый век рассматривается через призму подготовки петровской модернизации. Восемнадцатое же столетие часто определяется как переход от старомосковской к новой императорской России. Таким образом, состояние «переходности» может быть классифицировано как имманентная черта русской цивилизации в целом на всем ее историческом пути.

В этом видится принципиальное отличие России от западных цивилизационных систем. Ориентация Запада на «современность» предопределяла выстраивание модели «рационального правосознания» (в его веберовской интерпретации). Даже в эпохи революционных преобразований «западный человек» апеллировал к категории настоящего, боролся за обустройство быта. «Русская идея», напротив, выстраивалась через апелляцию к будущему. Исторически лишь варьировало идеологическое обрамление ее эсхатологической парадигмы. Об этих различиях в менталитете русского и западного человека писал еще при объяснении российского бытового неустройства В.О. Ключевский.[432] В определенном смысле можно даже говорить об эсхатологизме русского правосознания. М. Вебер, выделявший рациональный, традиционный и харизматический типы восприятия права, оставлял его российскую эсхатологическую модуляцию вне рамок своего рассмотрения. Между тем характерный для России правовой нигилизм во многом определялся эсхатологической заостренностью.

Нет нужды в доказательстве ментальной парадигмы русского правого нигилизма. Скепсисом в отношении права и законов наполнены многочисленные пословицы и поговорки. Даже предпринятая М.М. Сперанским кодификация законов Российской империи была встречена в славянофильском спектре общественности крайне скептически. Озвученная В. Шекспиром аксиома западного правосознания о том, что сущность законов заключается в человеколюбии в России попросту не могла появиться. Это на Западе категории «закона» и «справедливости» имели тождественный смысл. В России они не только не совпадали, но позиционировались как антиподы.

Слово «против» в шпенглеровской формуле подразумевало отсутствие идейной автаркии русской мысли. Россия не являлась самодостаточной цивилизационной моделью, а представляла собой антитезу западного общественного уклада. Восточная и Западная Европа противостояли друг другу в рамках христианского культурного типа, выражая два полюса единого исторического пути, в котором каждая из сторон не могла существовать без своего антипода. Современный мондиалистский безальтернативный мир исторически ущербен, он есть абсолютизация одного из полюсов, что делает его нежизнеспособным и грозит вырождением, либо реваншем противоположной стороны. При отсутствии коммуникаций и экономических связей, распыленности территории и населения образ врага, внедряемый зачастую искусственно, являлся идеологической квинтэссенцией центростремительных сил, обеспечивающей государственное единство Евразийского пространства.

Девиз «Карфаген должен быть разрушен» был актуален для российской истории не менее, чем для римской. Но разрушение Карфагена или отказ от воплощения данной сверхзадачи (как, например, при выдвижении доктрины «нового мышления») приводили к распаду государственной системы, терявшей атрибуты боевого лагеря и утрачивающей смысл своего бытия. Неприятие вражеского приобретало зачастую черты гротеска: в 17в. запрещали пользоваться вилкой, используемой католиками, при Павле I срывали с прохожих одежду французского покроя и запрещали произношение политических терминов французской культуры, при Сталине осуждалась научная терминология, представленная в основном понятиями из иностранных языков, как воплощение «безродного космополитизма», в последующие годы провозглашалась борьба с музыкой «буржуазного декаданса» – роком и джазом. Как при Сталине вводились разнарядки разоблачения иностранных шпионов, так при Иване Грозном шпиономания выражалась в поиске литовских агентов. Отсутствие торжества над внешним противником объяснялось наличием врага внутреннего. Для русского мифотворчества был необходим не только «Вавилон» (= Запад), но и персонифицированное воплощение Иуды – Олег Рязанский, Андрей Курбский, Лжедмитрий, Мазепа, Троцкий, Горбачев. «Теория малого народа» придавала образу врага черты коллектива («имя его легион»), в качестве которого указывались немцы, поляки, евреи, кулаки, масоны.

Идея античности, как и ренессанса, заключалась в антропоцентризме, что обусловило развитие политического либерализма и частного права в культуре западного мира. Бунт против античности выражался в коллективистском и в патерналистскомхарактере русской ментальности. Коммунизм являлся не западной инновацией 20 века, а модифицированной русской национальной традицией. Русское социокультурное восприятие было общинным, в качестве ее структурной единицы выступал не индивид, а социум. Даже при формальном отрицании коммунистического мировоззрения не удавалось выйти за его рамки. Идею либерализма в России не понимали даже при провозглашении его принципов. Частное право не только не признавалось, но считалось угрозой интересам общества. Крестьяне полагали, что земля божья, т.е. ничья в человеческом смысле. Мечта о «черном переделе» являлась неотъемлемым атрибутом русского национального сознания. Метафора Н.В.Гоголя «Вся Россия наш монастырь» являлась одной из наиболее точных формул русской национальной самоидентификации.

Индивидуальное безличие являлось самоотрицанием во имя персонифицированного воплощения всего народа в сверхличности царя (= вождя, генерального секретаря, президента). Во время путешествия царского эскорта народ бросался под колеса императорской коляски, почитая за честь пострадать за царя. «Один Бог на небе, один царь на земле». Принципы олигархии и аристократии противоречили русскому национальному домостроительству, предполагавшему одного хозяина при абсолютной эгалитарности для прочих. Царь всегда радеет за народ, а зло и неправды исходят от бояр, министров, советников. Слухи о казни декабристов народ встретил с ликованием, как расправу царя – заступника с господами. Десакрализация царской персоны приводила к рождению мифов об узурпации царской власти и к феномену самозванства.[433]

Развивая мысль о соотнесении традиций государственности с базовыми ментальными основаниями народного бытия можно обнаружить цивилизационную вариативность идеи семьи как прообраза государства. Интерес в этой связи может представлять идея этнопсихологов о трех цивилизационных комплексах в семейно-брачной сфере, - комплексе Эдипа, комплексе Ореста и комплексе Рустама.

Комплекс Эдипа – это грех отцеубийства, идентифицируемый с Западной Европой. Следствием убиения отца явилось формирование европейского освобожденного человека. Комплекс Ореста – это комплекс матереубийства, характеризующий путь исторического развития американского общества. Разрыв с родиной, разрыв с традицией сублимировался через комплекс убиения матери. Здесь же можно вспомнить и отношение к индейцам, как носителям традиционной культуры, связи с матерью-природой. Вместо гонии – рождения американская цивилизация развивалась по пути ургии - производства.

И, наконец, для ряда цивилизаций восточного типа, включая Россию, присущ комплекс Рустама - комплекс сыноубийства. Отсюда патриархальная традиция, система организации государства, идущая не снизу (от сына), а сверху (от отца). Символические фигуры русской истории Иван Грозный, и Петр Первый, литературный персонаж Тарас Бульба воспринимались через прецедент убийства сыновей-отступников. Естественно, любые комплексы нуждаются в излечении. Но только при этом чужие психические болезни и недуги не стоит прививать себе в дополнение к собственным.[434]

Еще в XIX веке в интеллигентской среде сложился пасквиль на русскую историю. Имманентными качествами России провозглашались возводимые на уровень ментальности представления о русском деспотизме, русском природном рабстве, русской обезличенности.[435] Однако при смене контекста проблемы оценка может стать прямо противоположной.

Когда и с каких пор на войне господство и дисциплину определяют понятием рабство, рассматривают их как отношения субъекта и объекта? А именно в таком, если рассматривать в общем мегавременном ракурсе и раскрывался отечественный исторический процесс. По сути говоря, вся русская история – это борьба на выживание. Кто сказал, что в этой борьбе не укрепляется дух!? Кто сказал, что в ней не обретаются новые, более высокие ипостаси свободы!? Другое дело, вопрос о дисциплине и соподчинении для решения общих стоящих перед государством задач.

Природно-климатические условия, высокая степень пространственной распыленности, удаленность от культурных центров – все, казалось бы, обрекало Россию на отсталость. Объективно по своим стартовым условиям она проигрывала. И только железной волей государства страна могла каким-то образом двинуться вперед и составить конкуренцию своим геополитическим противникам.

История России есть история великих нашествий. Это не войны маркграфа саксонского и курфюрста бранденбургского. Порядок их, измеряемый человеческими жертвами и геополитическим содержанием, совершенно иной. Что Батый, что Наполеон – гекатомбы жертв и десятилетия восстановления, залечивание ран. Насколько уместен при таких контекстных условиях сам, облекаемый в форму претензии, вопрос о неразвитости в России субъект-субъектных отношений? Ход российской истории для имплементации традиций прав субъекта попросту не предоставлял возможности.

Но насколько прочна традиция таких отношений на Западе? Инфернализированному образу России в интеллигентской семиосфере противопоставлялся столь же искусственно сконструированный образ западного правового государства. В действительности наличие на Западе субъект-субъектной традиции выглядит при комплексном рассмотрении его истории не столь убедительно. Оппонируя либерально-западническим критикам российской государственности историк-эмигрант Н.И. Ульянов писал: «Существовало ли когда государство без взяточничества, без коррупции, без злоупотребления властью, без жандармов, притеснений и несправедливости? И впрямь ли далеко ушла Россия в этом смысле от Европы? Одних рисунков и эстампов Домье, посвященных французскому правосудию, достаточно, чтобы стушевать и сделать ничтожной фигуру нашего примитивного Шемяки. Никогда в старой России не было таких кошмарных застенков и тюрем, как в просвещенных странах Запада. Были «Грозные Иваны, Темные Василии, но разве не было Христиана II датского, «северного Нерона»? Разве не было Эрика XIV шведского, Филиппа II испанского, «белокурого зверя» Цезаря Борджиа? В русском прошлом не найти ничего похожего на холодную жестокость венецианской Сеньерии, на испанские аутодафе, на альбигойскую резню, костры ведьм, Варфоломеевскую ночь. Про Россию никогда нельзя сказать того, что сказал Вольтер про Англию: «ее историю должен писать палач». И никогда русских крестьян не сгоняли с земли, обрекая на гибель, как в той же Англии в эпоху первоначального накопления. Никогда эксплуатация крепостных не была более безжалостной, чем в Польше, во Франции, в Германии. Даже при подавлении бунтов и восстаний русская власть не проявляла такой беспощадности, какую видим на Западе. Расстрел 9 января и карательные экспедиции 1905 г. не идут ни в какое сравнение с парижскими расстрелами Кавеньяка и Галифе. Если же обратиться к колониальным зверствам европейцев, то у самого К.Маркса, описавшего их в 1 томе «Капитала», не повернется язык сравнить с ними русское освоение Сибири или Кавказа».[436]

Поэтому, говоря о цивилизационной самобытности России нельзя допустить, чтобы рассуждения о специфичности российского исторического пути перешли за грань, приводящую их к тезису об ее аномальности.

Наши рекомендации