Рассказанная Саней Григорьевым). 3 страница
Со всех фронтов собрались люди в нашей огромной палате, очень многие – с Ленинградского, и, нужно сказать, мало утешительного могли в ту зиму рассказать люди с Ленинградского фронта.
Я писал Кате еще с дороги, а из госпиталя почти каждый день. И на Петроградскую к Беренштейнам я писал, и Пете на полевую почту, и в Военно–медицинскую академию, где Катя работала с Варей Трофимовой, как она писала мне еще в июле. Железнодорожной связи с Ленинградом не было, но все же письма доставлялись на самолетах, и я не мог понять, почему не доходят мои. Между прочим, это так и осталось загадкой. Я писал бабушке в Ярославскую область, не зная, что детский лагерь Худфонда был вторично эвакуирован куда–то под Новосибирск. Я успокаивал себя только тем, что если бы с Катей случилось несчастье, кто–нибудь непременно ответил бы мне.
…Мне запомнился этот несчастный день – 21 февраля 1942 года. Одна из общественниц – так называли в госпитале женщин, которые добровольно и бесплатно ухаживали за нами, – рассказала, как она встречала на станции ленинградский эшелон с ремесленниками и учащимися спецшкол. Это была суровая женщина, которая со спокойствием, поразившим меня, однажды сказала, что у нее муж и сын погибли на фронте. Но она заплакала, рассказывая о том, как мальчиков на руках выносили из теплушек.
Я с трудом заставил себя съесть обед в этот день. Нога, уже больше месяца лежавшая в гипсе, вдруг разболелась так, что я просто не находил себе места. Врач назначил меня на рентген, и вот тут я «поддался беде», как любила говорить тетя Даша.
Во–первых, рентген показал, что нога неправильно срослась и нужно снимать гипс и ломать какие–то кости, – словом, начинать лечение сначала. Во–вторых, в кабинете был дьявольский холод, а меня держали часа полтора, и я, должно быть, простудился, потому что уже к вечеру заметил, что несу вздор, – это у меня всегда было первым признаком повышения температуры.
Короче говоря, я заболел воспалением легких. Это задержало вторичную операцию, и врачи начали серьезно опасаться, что я останусь хромым.
Но, кажется, я слишком подробно пишу о своих болезнях – скучная материя, в особенности как подумаешь, что я был ранен на третий месяц войны, не сделав почти ничего.
Почти ничего – в то время как уже совершилось «чудо под Москвой», как писали иностранные газеты, когда на триста километров к западу от Москвы из всех сугробов торчали окостеневшие, в дурацких эрзац–валенках ноги! Почти ничего – в то время как уже шла полным ходом работа по созданию новейшей морской авиации дальнего действия, – без меня, как будто я пятнадцать лет не крестил небо над морем во всех направлениях! Почти ничего – и я даже чувствовал, что с каждым днем от меня уходит то, что можно назвать «чувством войны», и подступает все ближе всякая ерунда госпитальной жизни.
Выше я упомянул, что из полка мне прислали справку, а вслед за ней я получил письмо от Миши Голомба, старого друга, с которым я когда–то летал на «гробах» в летной школе Осоавиахима. Я не поверил глазам, когда взглянул на подпись. Но это был Миша; он служил теперь в нашем полку – приехал через два дня после того, как в газете появился мой некролог.
«Саня, наконец, ты удивил меня, – писал он, – причем, заметь, не тогда, когда мы получили твое письмо и убедились в том, что ты жив, но когда мне сказали, что ты сгорел. Дело в том, что это на тебя не похоже. Теперь представь, что никому, в том числе и тебе, не приходится возражать против этой ошибки. Люди стали писать на бомбах «За Григорьева», так что и после смерти ты продолжал воевать. Полковник сказал речь, в которой упомянул, что ты представлен к ордену Красного Знамени. Так что поздравляю тебя и желаю счастья и счастья».
Ранней весной я стал понемногу выходить, или, вернее, выползать, в госпитальный садик. Впервые увидел я город, в котором провел уже почти полгода, и хотя только одна улица – аллея, засаженная липами, открылась передо мной, но по ней можно было, кажется, судить и обо всем М–ове. Потом, когда меня стали выпускать в город – сперва на костыле, потом с палочкой, – я убедился в том, что не ошибся. Город был просторный, спокойный. Все лучшие улицы стремились взлететь на высокий берег Камы, и этот разбег напомнил мне родной Энск с его взгорьями на берегах Песчинки и Тихой. Прежде мне не случалось жить в М–ове, я только пролетал над ним два–три раза.
Я был в театре – Ленинградский театр оперы и балета был эвакуирован в М–ов, – и странным показалось мне то чувство возвращения времени, которое я испытал, когда раздвинулся занавес и великолепно одетые мужчины и женщины плавно, неторопливо прошлись по сцене, как будто и не было никакой войны.
Конечно, не стоило бы и упоминать в этой книге, что я ходил в театр. Но, точно колесики в часах, так цепляется в жизни одно за другое. На балете «Лебединое озеро» я встретил Аню Ильину, жену моего товарища, с которым мы служили на Дальнем Востоке. Нам с Катей нравились Ильины. Это были ровные, вежливые, веселые люди, любившие театр и спорт, в особенности теннис. Аня так и запомнилась мне с ракеткой в руке, в белом платье. И, может быть, именно потому, что они были такие вежливые, со всеми одинаково ровные и напоминавшие прекрасную пару из какого–нибудь романа, к ним относились недоверчиво и, в общем, довольно плохо. А нам с Катей всегда казалось, что они вполне заслужили свое положение и счастье. Говорили, что Ильину везет. И действительно, все у него получалось удивительно вовремя и складно. Эти удачи продолжались и во время войны, потому что, начав ее подполковником, он весной 1942 года был уже генерал–майором.
Мы с Аней обрадовались, встретившись на спектакле, и условились встретиться снова, на другой день, у нее дома. Она была здешняя. В начале войны муж отправил ее с дочкой к родителям в М–ов.
…Это был дом, не тронутый войной. Впервые после фронта и госпиталя я был в таком доме. Мы сидели в столовой. Без сомнения, те же салфеточки лежали на стеклянной доске буфета, те же безделушки стояли на кустарных резных полочках, развешанных по стенам, и шелковый коврик над тахтой, должно быть, точно так же висел до войны. Я смотрел на изящную, приветливо–ровную женщину, которая сидела в этой красивой комнате, и мне было мучительно жаль мою Катю.
– Если бы я мог поехать хоть на два–три дня в Ленинград! Я бы нашел ее. Не сомневаюсь, что она в Ленинграде. Но меня не отпустят. А Дмитрий в Москве?
– Да.
И Аня сразу поняла, почему я спросил ее о муже.
– Он поможет вам, непременно! Я сейчас же напишу ему. Что нужно сделать?
– Вызвать меня в Москву, – сказал я, – потому что иначе комиссия направит меня в тыл.
– А когда комиссия?
– В мае.
– Вот и прекрасно. Я успею получить от Мити ответ. Он знает, с кем нужно переговорить?
– С отделом кадров ВВС Наркомата флота.
Аня записала в книжечку: «С отделом кадров…»
– Досадно, что вы не можете прямо из М–ова лететь в Ленинград. Сюда ходит «Дуглас». Правда, его давно не было, но говорят, что скоро придет. Как только подсохнут аэродромы. Я бы могла вас устроить.
Я поблагодарил ее и сказал, что это было бы, разумеется, превосходно, но что есть на свете такая книга – «Дисциплинарный устав», чтение которой не располагает к подобным полетам.
Меньше всего мог я предполагать, что пройдет всего несколько дней, и я смогу лететь куда угодно, не заглядывая в эту суровую книгу.
Глава 13.
ПРИГОВОР.
Медицинская комиссия всегда была для меня чем–то вроде суда, причем на этом суде мне каждый раз приходилось признавать себя виновным в том, что природа не создала меня высоким, широкоплечим человеком с квадратной челюстью и мускулами, способными выжать четыре пуда. Именно с этим неприятным чувством, совершенно голый, стоял я перед комиссией в М–ове. Я приседал, закрывал глаза, протягивал вперед руки, стараясь, чтобы они не дрожали, дрыгал ногой и великолепно узнавал на большом расстоянии самые мелкие буквы. Потом старая, седая женщина–врач послушала мое сердце и принялась стучать пальцами по спине и груди. Очевидно ей что–то не понравилось у меня в груди, потому что она приостановилась, нахмурилась и снова прошлась, точно сыграла гамму. Потом сказала:
– Дышите.
Вовсе не легкие беспокоили меня, когда я шел на комиссию. Нервничая, я почему–то начинал прихрамывать на раненую ногу – вот это было неприятно, особенно когда я думал о том, как нога будет вести себя в обстановке боевого полета. Легкие у меня всегда были превосходные, хотя в детстве я перенес испанку, потом тяжелый плеврит. Но на старую сердитую майоршу медицинской службы именно мои легкие произвели почему–то невыгодное впечатление. Она стучала и вертела меня и снова стучала и заставляла ложиться, точно решилась непременно доказать, что я болен, болен, болен… Болен и больше не буду летать.
Прошло уже около полугода, с тех пор как я спрятал очень далеко, в самую глубину души, эту страшную мысль – спрятал и завалил чем попало. Но она не умерла и никуда не ушла, а только притаилась где–то рядом с другим беспокойством – о Кате.
И вот теперь, когда я голый стоял перед комиссией, со следами ран на ногах и спине, теперь стало невозможно скрывать эту мысль ни от себя, ни от других. Должно быть, докторша прочитала ее в моих глазах, потому что, уже взяв в руки перо, не решилась, однако, написать заключение, а передала меня председателю комиссии, низенькому толстому врачу в роговых очках, и тот тотчас же принялся энергично выстукивать меня по ребрам, по лопаткам, но не пальцами, я маленьким молотком. И молоток стучал то звонко, то глухо, точно спрашивал:
«Неужели ты болен, болен, болен? Болен и больше не будешь летать?»
– Не нужно волноваться, капитан, – сказал врач, мельком взглянув мне в лицо и засовывая резиновые трубки в большие волосатые уши. – Подлечитесь, и все будет в порядке.
Врач послушал меня и что–то отметил в истории болезни. Он повторил с ласковым выражением:
– Все будет в порядке.
Но он дал мне полугодовой отпуск, а я знал, в каких случаях медкомиссия давала подобное заключение строевому командиру в 1942 году.
Кажется, у меня был неважный вид, когда я вернулся в госпиталь, потому что мой сосед–армеец, без ног, но такой полный и румяный, что всегда было странно, когда его на носилках приносили из ванны, оторвался от книги, взглянул на меня и ничего не спросил. Потом не выдержал и все–таки спросил:
– Ну, как?
И я почему–то сказал ему, что мне дали инвалидность, хотя в заключение вовсе не было этого слова. Принесли обед, я машинально съел его и ушел, хотя мне очень хотелось лечь и сунуть голову под подушку. Да, в заключение не было этого слова, и нечего было повторять и повторять его, каждый раз точно ныряя с головой в темную илистую болотную воду!
Может быть, нужно было убеждать их – эту старую ведьму с ее костяшками, сыгравшую на моих ребрах нечто вроде похоронного марша? Этого толстяка, который и промолчал и сказал о том, что я не буду больше летать? Может быть, я должен был потребовать, чтобы меня направили в гарнизонную комиссию?
Я шел по улице–аллее, круто спускавшейся к Каме, и свистел – не очень громко, чтобы не остановить внимания прохожих. На стене лучшего в городе здания авиашколы я в тысячный раз прочел надпись на мраморной доске: «Здесь учился Попов, изобретатель радио, гениальный русский ученый».
Прихрамывая, я поднялся на высокий берег, и мутноватая, еще весенняя, с желто–серым отливом Кама открылась передо мной с ее пристанями и пароходами, тянущими огромные баржи, свистками и голосами людей, далеко разносящимися над широкой, просторной водой…
«Жаль, что вы не можете прямо из М–ова лететь в Ленинград. Я бы могла вас устроить».
Что ж, теперь все в порядке. Садись и лети! И не нужно никаких разрешений. Из кабины ты перешел в помещение для пассажиров. Кресло удобное, откинулся и лежи, отдыхай!
Наверно, я сказал это вслух, потому что стоявшие на берегу «ремесленники» в больших, не по росту, курточках и фуражках засмеялись и немного прошли за мной. И мне вспомнилось, как после Испании мы с Катей поехали в Энск и как мальчики в Энске ходили за мной и все делали совершенно так же, как я. Я остановился, чтобы купить в ларьке папирос, и они остановились и купили те же папиросы, что я. Мне захотелось купаться. Катя осталась в Соборном саду, а я спустился к Тихой, разделся и бросился в воду. И они разделись немного поодаль и бросились в воду, совершенно так же, как я. Еще бы: летчик, который дрался в Испании и вернулся с орденом Красного Знамени на груди! А теперь?
Пальцы у меня немного дрожали, но я все–таки свернул папиросу, закурил и некоторое время неподвижно стоял на берегу, глядя на всю эту незнакомую разнообразную жизнь большой реки. Прошел серый пассажирский пароход. Я прочитал название «Ляпидевский» и подумал: «А вот ты не стал Ляпидевским». Потом прошел еще один такой же небольшой пароход. Я прочел название «Каманин» и подумал: «И Каманиным, брат, тоже!» вдалеке у пристани стоял «Мазурук», и я невольно улыбнулся, подумав, что мне придется до поздней ночи укорять себя, если окажется, что в Камском пароходстве все суда названы фамилиями знаменитых летчиков, да еще моих хороших знакомых.
Так или иначе, теперь никто не мешал мне лететь в Ленинград, чтобы найти жену или убедиться в том, что я потерял ее навсегда.
Три недели я ждал самолета. Привык ли я к своей болезни, или надежда тайком пробралась в сердце и стала шептать – уверять, что все обойдется, но понемногу я очнулся от неожиданного удара и привел в порядок все свои мысли и чувства.
Не о себе я думал теперь – о Кате. О ней – когда слушал по радио «Романс Нины», который она любила. О ней – когда смотрел разыгранный ранеными спектакль. Как редко мы бывали в театре! О ней – когда все спали в огромной палате и только здесь и там раздавался стон или быстрое, хриплое бормотанье.
Наконец Аня Ильина позвонила в госпиталь и сказала, что самолет пришел. Она познакомила меня с летчиком, огромным, добродушным майором, летавшим в М–ов по поручению штаба Ленфронта, и он охотно согласился взять меня в Ленинград.
Глава 14.
ИЩУ КАТЮ.
Шесть месяцев я провел на земле! Как же передать чувство, с которым я, наконец, оставил ее? Ничего не изменилось, напротив – еще горше стало у меня на душе, когда я подумал, что впервые в жизни лечу пассажиром. Но за годы работы я привык лучше чувствовать себя в воздухе, чем на земле. С наслаждением смотрел я в окно, точно проверяя, не случилось ли чего–нибудь плохого со всем этим просторным хозяйством весенних черных полей, светлых вьющихся рек, темно–зеленого бархата леса. С наслаждением прошел в кабину, всем телом почувствовав ее привычную рассчитанную тесноту. С наслаждением ждал, как пилот станет обходить грозу, – над Череповцом мы встретили ее, великолепную, с тучами, похожими на дворцы, стены которых разламывались от молний. Невольно вспомнились мне впечатления первых полетов, когда небо еще не стало для меня просто трассой.
…На случайной машине, приехавшей в Бернгардовку за матрицами «Правды», я добрался до Литейного проспекта. Оттуда нужно было идти пешком или ждать трамвая; единственный трамвай ходил на Петроградскую – тройка. Но ленинградцы, расположившиеся на остановке, как дома, сказали, что ждать придется, возможно, около часа. Майор, которому тоже нужно было на Петроградскую, удерживал меня, тем более что у меня был тяжелый заплечный мешок – я привез для Кати продукты. Но разве мог я ждать, если должен был уже двадцать раз переводить дыхание при одной мысли, что мы с Катей, наконец, в одном городе, что, может быть, она в эту минуту… не знаю что – ждет меня, больна, умирает.
Не помня себя, пролетел я по аллее вдоль Летнего сада. Все я видел, все понимал: и огороды на Марсовом поле, среди которых стояли замаскированные зенитные батареи; и то, что никогда еще не бывало такой необыкновенной пышной зелени в Ленинграде; и то, что город был так прекрасно убран, – перед отъездом я читал в газетах о том, как триста тысяч ленинградцев весной 1942 года вышли на улицы и убрали свой город. Но все, что я видел, оборачивалось ко мне одной стороной: где Катя, найду ли я Катю? Мне казалось, что нет, не найду – если почти во всех домах были выбиты стекла и дома стояли молчаливые, как бы с печально опущенными глазами. Не найду – раз на каждой стене были впадины и разрушения от артиллерийских снарядов. Найду – раз даже у памятника Суворову на площади были засеяны морковка и свекла и молодые ростки стояли так твердо, как будто для них нельзя было и придумать лучших природных условий. Я вышел к Неве, невольно нашел глазами адмиралтейский шпиль, – и не знаю, как передать, но это было Катино – то, что он потускнел, как на старой гравюре. Мы не простились, когда началась война, но другое прощание, перед Испанией, так живо вспомнилось мне, что я почти физически увидел ее в темной передней у Беренштейнов, среди старых шуб и пальто. Что нужно сделать, чтобы все стало так, как тогда? Чтобы я снова обнял ее? Чтобы она спросила:
«Саня, это ты? Может быть, это не ты?»
Издалека увидел я дом, в котором жили Беренштейны. Дом стоял на месте и, как ни странно, показался мне еще красивее, чем прежде! Окна были целы, фасад нарядно отсвечивал, точно свежая краска еще блестела на солнце. Но чем ближе я подходил, тем все больше беспокоила меня эта загадочная нарядная неподвижность. Еще десять, пятнадцать, двадцать шагов – и кто–то сильно взял меня за сердце, потом отпустил, и оно забилось, забилось… Дома не было. Фасад был нарисован на больших фанерных листах.
Весь долгий летний день шумел в моих ушах далекий артиллерийский прибой – то набегал, то откатывался, как будто таща за собой крупную, гулкую гальку.
Весь день я искал Катю.
Женщина с треугольным зеленым лицом, которую я встретил подле разбитого дома, направила меня к доктору Ованесяну, члену райсовета. Старый армянин, черно–седой, небритый и добродушный, сидел в конторе бывшего кино «Элит» – теперь здесь помещался штаб ПВХО района. Я спросил его, знал ли он Екатерину Ивановну Татаринову–Григорьеву. Он ответил, что, «конечно, знал и даже в начале войны предлагал ей работать у него медсестрой».
– И что же?
– Она отказалась и уехала на окопы, – сказал доктор. – И больше, я ее, к сожалению, не видел.
– Может быть, вы знали и Розалию Наумовну, доктор?
Он посмотрел на меня добрыми старыми глазами, пожевал и выпятил губу.
– А вы кем приходитесь Розалии Наумовне?
– Никем. Просто знакомый.
– Ага.
Он помолчал.
– Это была отличная, превосходная женщина, – вздохнув, сказал он. – Мы отправили ее в стационар, но было уже поздно, и она умерла…
Я вернулся во двор разбитого дома. Фасад рухнул, но сторона, выходившая во двор, сохранилась. Сам не зная зачем, я поднялся по засыпанной щебнем лестнице до первой площадки. Дальше шли какие–то железные прутья и балки, торчавшие в пустоте лестничной клетки, и лишь на высоте третьего этажа вновь начались ступени.
Когда–то в этом доме жила сестра, которую я любил. Здесь мы отпраздновали ее свадьбу. Каждый выходной день я приходил сюда, учлет в синей спецовке, мечтавший о счастье великих открытий. Здесь мы с Катей всегда останавливались, когда приезжали в Ленинград, и когда бы мы ни приехали, в этом доме нас принимали, как самых близких и дорогих друзей. В этом доме Катя прожила больше года, когда я дрался в Испании. В этом доме она жила теперь, во время блокады, страдая от голода и холода, работая и помогая другим, распространяя на других свет своей чистоты и душевной силы. Где же она? Ужас охватил меня. Я сжал зубы, чтобы удержать дрожь.
В эту минуту послышался детский голос, и в проломе стены, как раз над моей головой, показался мальчик лет двенадцати, смуглый и широкоскулый.
– Вам кого, товарищ командир?
– Ты здесь живешь?
– Точно.
– Один?
– Зачем один? С матерью.
– А мать сейчас дома?
– Дома.
Он показал мне, как пройти, – в одном месте по узкой доске над провалом, – и через несколько минут я беседовал с его матерью, усталой женщиной с расплывающимися глазами – татаркой, как я понял с первого ее слова. Это была дворничиха дома N79, и она, разумеется, отлично знала и Розалию Наумовну и Катю.
– Когда девятку побила, она отрывать пошла, – сказала она о Кате, и мальчик, чисто говоривший по–русски, объяснил, что «девятка» – это дом, в котором помещался гастрономический магазин N9. – Знакомый отрыла. Рыжий такой. Потом она ейной квартире жила.
– Отрыла рыжего знакомого, – быстро перевел мальчик, – и он потом жил в ейной квартире.
– Вторая старушка помирал, Хаким хоронить пошла.
– Вторая старушка – Розалии Наумовны сестра, – объяснил мальчик. – Я
– Хаким. Когда она померла, мы ее хоронить везли. На Смоленское. И рыжий этот там был. Он нас и нанимал. Тоже военный, майор.
Теперь нужно было спросить о Кате. Мне было страшно, но я спросил. Сердито тряся головой, дворничиха сказала, что она сама «три месяца в больнице лежал, мулла звал, ни один мулла в Ленинграде нет, все мулла помер». А когда она вернулась, квартира Розалии Наумовны уже стояла пустая.
– Жакт надо спросить, – сказала она, подумав, – а жакт тоже нет, помер. Может, уехала? Она рыжего отрыла, у него хлеб был. Большой мешок, сам нес, меня не давал. А я ему сказал: «Ты дурак жадный. Мы тебе жизнь спасал. Тебе не хлеб, тебе молиться, куран читать нада».
Катя уже не жила у Розалии Наумовны, когда в дом попала бомба, – это было все, что я узнал. Я говорил еще, с какими–то женщинами, которые плакали, рассказывая о том, как помогала им Катя. Хаким привел своих товарищей, и они пожаловались на рыжего майора, который обещал им по триста граммов за «захоронение», а потом «зажилил» и выдал только по двести.
Бог весть, что это был за рыжий майор. Петя? Но Петя был не майор, да и невозможно было представить, что Петя способен украсть сто граммов у голодных мальчишек. Все равно! Кто бы ни был этот человек, он помог Розалии Наумовне похоронить сестру. Кто знает, может быть в трудные дни он поддерживал Катю? На похоронах она была вместе с ним и, очевидно, не так уж была слаба, если смогла добраться до Смоленского кладбища с Петроградской. Но с тех пор никто больше не видел ее – не видел ни живой, ни мертвой.
Шел уже шестой час, когда, измученный, с головной болью, я отправился в Военно–медицинскую академию. Академия была эвакуирована, но клиники, с первого дня войны ставшие госпиталями, остались. Осталась и стоматологическая, в которой работала Катя. Меня отослали в канцелярию, и старая машинистка, чем–то напомнившая мне тетю Дашу, сказала, что Катя была очень плоха и доктор Трофимова помогла ей эвакуироваться из Ленинграда.
– Куда?
– Вот этого не могу сказать, не знаю.
– А сама доктор Трофимова в Ленинграде?
– Как отправила вашу супругу, сама сейчас же на фронт, – отвечала машинистка, – и с тех пор ни о той, ни о другой не было никаких известий.
Глава 15.
ВСТРЕЧА С ГИДРОГРАФОМ Р.
Теперь я понял, что это было наивно: полгода писать Кате, не получая в ответ ни слова, и все–таки надеяться, что стоит мне приехать в Ленинград – и, протянув руки, она встретит меня у порога. Как будто не было страшной зимы сорок первого года, эшелонов с умирающими мальчиками, специальных больниц для ленинградцев во многих городах Союза. Как будто не было этих лиц со странно расплывающимся, водянистым взглядом. Как будто не доносился то с запада, то с востока гул артиллерийской стрельбы.
Я думал об этом, сидя в канцелярии стоматологической клиники и слушая рассказ машинистки о том, как молоденький краснофлотец, как две капли воды похожий на ее погибшего сына, вдруг пришел и отдал ей триста граммов хлеба, когда у нее уже не было сил подняться с постели.
– А Катерина Ивановна найдется, – сказала она. – Ей сон приснился, что орел летит. Я говорю – муж. Она не поверила. И вот, видите, по–моему, вышло. И теперь я вам говорю – найдется!
Да, может быть. «Умирала, в то время как я, в сущности говоря, прекрасно жил в М–ове», – думал я, тупо глядя на старую женщину, которая все уверяла меня, что Катя найдется, вернется. «Обо мне заботились, меня лечили. А у нее не было ста граммов хлеба, чтобы заплатить мальчикам, похоронившим Берту». И с бешенством, с отчаяньем думал я о том, что еще в январе должен был лететь в Ленинград, настаивать, требовать, чтобы меня выписали из госпиталя, и, кто знает, быть может, вышел бы здоровее, чем сейчас, и нашел бы, спас мою Катю.
Но поздно было жалеть о том, чего никогда не вернешь. «Я – как все», – писала мне Катя из Ленинграда. Только теперь понял я, что она хотела сказать этими простыми словами.
Старая женщина, которой, вероятно, пришлось пережить гораздо больше, чем мне, все утешала меня. Я попросил у нее кипятку и угостил салом и луком, что было еще редкостью в Ленинграде.
С этой минуты как бы холод поселился в моей душе. Ко всему, что я ни делал, о чем ни думал, всегда присоединялось: «А Катя?»
…Еще в М–ове я восстановил по памяти почти все телефоны моих ленинградских знакомых. Но кому ни звонил я из клиники, никто не отвечал, точно эти звонки терялись где–то в таинственной пустоте Ленинграда. Наконец я набрал последний номер – единственный, в котором не был уверен, и долго держал трубку, слушая какие–то далекие шорохи и за ними еще более далекие нетерпеливые голоса.
– Алло, я вас слушаю, – неожиданно сказал низкий мужской голос.
– Можно попросить…
Я назвал фамилию.
– Это я.
– С вами говорит летчик Григорьев.
Молчание.
– Не может быть! Александр Иваныч?
– Да.
– Вот и не верь в судьбу! Третий день, как я только и думаю, где бы мне вас найти, дорогой Александр Иваныч.
Лет шесть тому назад, когда экспедиция по розыскам капитана Татаринова была решена и я занимался организацией ее в Ленинграде, профессор В. познакомил меня с одним моряком, ученым–гидрографом, преподавателем училища имени Фрунзе.
Мы провели вместе только один вечер, но часто потом я вспоминал этого человека, с необычайной отчетливостью нарисовавшего передо мною картину будущей мировой войны.
Он пришел тогда поздно. Катя уже спала, забравшись в кресло с ногами. Я хотел разбудить ее, он не дал, и мы стали что–то пить и закусывать маслинами – у Кати всегда были в запасе маслины.
Север глубоко занимал его. Он был уверен, что в будущей войне Север с его неисчерпаемым стратегическим сырьем должен сыграть огромную роль. Он смотрел на Северный морской путь как на военную дорогу и утверждал, что неудачи русско–японской кампании были результатом непонимания этой мысли, высказанной еще Менделеевым. Он требовал, чтобы военные базы были построены вдоль всех маршрутов, по которым идут караваны.
Помнится, тогда меня поразила эта точка зрения. Я снова оценил ее 14 июня 1942 года, за несколько дней до полета в Ленинград, когда, сидя на берегу Камы, услышал далекий голос диктора, с торжественным выражением читавшего договор между Англией и Советским Союзом. Нетрудно было догадаться, о каких путях шла речь в этом договоре, и встреча с «ночным гостем», как потом называла этого гидрографа Катя, припомнилась мне.
В 1936 – 1940 годах я не раз встречался с ним, читал его статьи и книгу «Моря Советской Арктики», ставшую знаменитой и переведенную на все европейские языки. С неизменной симпатией я следил за его судьбой, так же как он, кажется, следил за моею. Я знал, что он ушел из училища Фрунзе, командовал гидрографическим судном, работал в Гидрографическом управлении наркомата ВМФ. Незадолго до войны он защищал докторскую диссертацию – объявление о ней я прочел в «Вечерней Москве».
Я буду называть его Р.
…Это был редчайший случай – «раз в тысячу лет», как сказал Р., –что я застал его дома. Квартира была запечатана, и он распечатал ее и зашел к себе две минуты назад, и то лишь потому, что надолго уезжает из Ленинграда.
– Куда?
– Далеко. Вот заходите, расскажу. Где вы остановились?
– Пока нигде.
– Очень хорошо. Я жду вас.
Он жил у Литейного моста, в новом доме, в просторной квартире, разумеется, запущенной за год войны, но в которой чувствовалось что–то поэтическое, точно это была квартира артиста. Может быть, художественно сшитые куклы, стоявшие на пианино под стеклянными колпаками, внушили мне эту мысль, или множество книг на полу и на полках, или сам хозяин, встретивший меня попросту, в рубахе, под распахнувшимся воротом которой была видна полная волосатая грудь. Где–то я видел подобный портрет Шевченко. Но Р. был не поэтом, а контр–адмиралом, в чем нетрудно было убедиться, взглянув на его китель, висевший на спинке кресла.
Где и когда бы мы ни встречались, с первого слова он начинал рассказывать о том, что сейчас было для него самым главным, без сомнения, потому, что наш интерес друг к другу всегда основывался на «самом главном» и мало касался личных или служебных дел.
Но на этот раз он, прежде всего, расспросил меня о том, где я был и что делал за год войны.
– Да, не повезло, – сказал он, когда я рассказал ему о своих неудачах. – Но вы наверстаете. Что же вы, то на Балтике, то на Черноморском флоте? А Северу изменили? Ведь я считал, что вы северный человек – и навеки.
Это было слишком сложно – рассказывать, как я «изменил» Северу, и я только возразил, что ушел из гражданской авиации, лишь, когда потерял надежду вернуться на Север.