Тамара Григорьевна Цулукидзе

В 1951 году в места ссылок за подписью Молотова был разослан правительственный циркуляр: «Бывших политических заключенных использовать только на физической работе». Человеконенавистнический документ существенно сказался и на судьбе Тамары Цулукидзе. В глухой красноярской деревне, куда она была выслана, ее с клубной работы уволили. Блистательную когда-то актрису определили на работу в колхоз птичницей. На одной из любительских фотографий, сделанных там, Тамара сидит на срубе колодца и, запрокинув голову, смотрит в небо; на другой — держит на руках курицу, словно бы разговаривая с ней. Тепло домашней птицы, должно быть, утешает, поведывает о чем-то.

Мы встретились с нею в переделкинском Доме писателей после всех ее мытарств, через пятнадцать лет после моего освобождения. Встретились случайно. Друг друга не сразу узнали. Очень изменились обе. Проговорили несколько часов краду. Без утайки поведали одна другой обо всем пережитом за эти годы и расстались не просто близкими, а родными.

После возвращения из ссылки Тамара сыграла в тбилисском театре Руставели несколько ролей, но вскоре переехала в Минск. Ссылку ей помог пережить такой же измученный и одинокий человек, белорусский писатель Алесь Осипович Пальчевский. Она вышла за него замуж.

Седоголового, красивого Алеся Осиповича нельзя было не полюбить. Еще не видя его, я приняла этого человека в сердце через знакомую боль. После освобождения сын Алеся Осиповича, взрослый уже молодой человек, не захотел в нем признавать отца. Сама трагически потерявшая ребенка, Тамара сердцем делила эту драму с мужем.

«Если бы ты только видела эту невыносимую тоску в глазах Алеся при редких встречах с сыном», — рассказывала она.

Когда, устроившись в кресле под торшером, в один из приездов к ним в Минск, Тамара стала читать страницы своей будущей книги «Всего одна жизнь», в которой описывала театральные искания Александра Васильевича Ахметели, спектакли этого выдающегося режиссера, свою собственную артистическую судьбу и недолгую, но счастливую жизнь с ним, я увидела, как горд Алесь Осипович ее проявившимся литературным дарованием.

Бережное приятие предыдущей жизни друг друга открыло и смысл и силу брака Тамары и Алеся Пальчевского как союз двух пострадавших, все на свете утративших людей.

История издания ее книги — сюжет особый. Преград на пути было много. Однако нашлись подвижники (имя Нателлы Арвеладзе хочу упомянуть особо), и книга увидела свет. Поток читательских откликов, писем детей и внуков людей со схожими судьбами дали Тамаре не второе… седьмое, а уже «энное» дыхание и продлили ее жизнь. Удивительными были эти письма с родины: доверительные, как исповедь, горячие и благодарные. Все шли и шли. Она их бережно складывала одно к другому, чтобы как архив подлинной исторической и человеческой ценности отдать затем в музей.

Память о своем муже Ахметели она достойно увековечила и своей книгой, и тем, что собрала обширнейший, громадной ценности архивный материал для тбилисского театрального музея.

К слову памяти о моей дорогой грузинской подруге упомяну об одном изобретении распнувшей нас власти.

— Помнишь известного армянского актера… — Тамара называла его имя. — Представь, он утверждает, что в тысяча девятьсот сорок шестом году видел Сашу живым. Будто встретил его в трамвае. На Саше, мол, был бушлат. Они обнялись. Саша сказал, что едет в Ленинград; приглашен на постановку «Царя Эдипа». Что Саша хотел остановиться у Чувячича, но он, дескать, заставил его поехать к себе. Дал помыться, уложил спать. Саша, по его словам, спал целые сутки… Конечно же, не сам он такое сочинил. Его принудили, заставили распространять эту ложь. Скажи: зачем? Как это можно?

Поистине, как можно замахиваться, покушаться на покой Памяти об уничтоженном человеке?

Пробивались и правдивые версии о последних днях Ахметели. Будто он был привезен из Москвы в Грузию. В кандалах. Его вывели в сторону Мцхеты. Охранник шепнул: «Беги!» Александр Васильевич, повернувшись, спросил: «Будете стрелять в спину? Наберитесь мужества — стреляйте так!»

Рассказывали еще:

«Его забросили в камеру обессиленного, окровавленного. Он сумел только сказать: „Я — Александр Ахметели. Прошу передать всем: я никого не предал. Завтра меня расстреляют“.

Додумывать такое было выше сил. И откреститься невозможно. Снова оставшись одна после смерти Алеся Осиповича, Тамара воздала и ему все почести. На деревенском кладбище, которое приютило Алеся, поставила прекрасный памятник. Библиотеку отдала в книжный детский фонд. Дом, в котором родился Алесь Осипович Пальчевский, был превращен в музей.

Тамара всегда рвалась в Грузию, но и полюбившуюся Белоруссию покинуть уже не могла.

Моей жизни она успела „подарить“ свою прекрасную страну. Я увидела слияние рек Арагвы и Куры, Пантеон на горе Давида, поклонилась любви Нины Чавчавадзе к Грибоедову, окунулась в историю грузинского жилища, утвари, очагов и костюмов. Прониклась этим и — полюбила родину моей сердечно богатой подруги.

Тамара Григорьевна Цулукидзе умерла в Минске. Минчане достойно и горестно простились с нею и отвезли ее прах на родину — в Тбилиси. Урна ее захоронена рядом с матерью и сыном Сандиком.

Как и все, я плакала, когда смотрела кинокадры последней съемки в минской квартире Тамары: скорая помощь стояла у подъезда; с трудом набирая дыхание, смертельно больная, она торопилась рассказать приехавшим работникам телевидения не о себе, а о последних тюремных днях своих товарищей по театру.

Я все хотела понять, почему так пронзительно, но так по-разному сжимается сердце за ушедших друзей. Тбилисское театральное общество устраивало вечер памяти А. В. Ахметели и Т. Г. Цулукидзе. Зал был переполнен. Грузия чтила знаменитых соотечественников. Была приглашена и я. И вдруг, в сценарии вечера, в старой радиозаписи прозвучал волшебный голос Тамары, в одной из сыгранных ею в тридцатые годы ролей, и я поняла: загублен талант! Вот откуда такая боль!

У актрисы, знавшей большую сцену, отняли подмостки. Слишком мало площади оставили ее артистическому таланту: чтение вслух поэм в домашнем кругу, тост при добром застолье да вечное придумывание сюрпризов окружающим. Единственным за последние годы выходом на публику был юбилей театра Руставели, когда она в знак признания заслуг руководителя театра Роберта Стуруа преподнесла ему репетиционный колокольчик А. В. Ахметели, пленив присутствующих изяществом произнесенной речи.

Освободился, вышел на волю и женился на хорошей женщине Борис. Он стал известным и заслуженным. Разносторонность таланта проявила его недюжинную натуру в искусстве вполне. Нелегкая, содержательная наша дружба впечатана в душу взволнованной благодарностью и гордостью за него.

Умер урдомско-печорский друг Симон, оставив книгу собрания „мудрых мыслей“.

Одолел все невзгоды одаренный Семен Владимирович Ерухимович. После лагеря и ссылки он в Ленинграде блестяще закончил Финансово-экономический институт, но самые большие радости ему, по-моему, принесла семья: жена Мэри и двое сыновей — Марик и Вова.

Еще в 1952 году от Шаня пришло ошеломившее письмо:

„Дорогая Тамарочка! Сегодня, 16 декабря, в 11 часов утра я получил извещение о том, что могу ехать на родину. И я снова родился. Делюсь с Вами этой радостью. Очень хотелось бы увидеть Вас в последний раз. Пишите или телеграфируйте. Целую вашу руку. 16.XII-52 г. Ваш Шань“.

Шань просил разузнать, идет ли поезд на Пекин мимо моего тогдашнего уральского пристанища. Увы, магистраль, ведущая в Китай, отстояла на сотни верст к югу.

На родине он был назначен главным редактором иллюстрированного журнала „Китай“. Много ездил по стране. От него приходили счастливые письма. Во время „культурной революции“ переписка прервалась. Очередная историческая передряга отняла у Шаня еще 6 лет жизни. Только двадцать лет спустя, благодаря Хеллиной подруге (из молодых) — Рите мы снова нашли друг друга.

От настоятельной потребности поехать на Север и побывать на Колюшкиной могиле я не уклонилась. К поездке подтолкнуло одно событие.

Услышав, как я открываю дверь в квартиру, вышла соседка по площадке:

— У меня сидит женщина. Вас дожидается. Говорит, приехала издалека.

Навстречу мне поднялась незнакомка:

— Здравствуйте. Вы меня не помните? Я дочь Ванды Георгиевны Разумовской — Кира.

Я помнила ее двенадцатилетней. Теперь ей было тридцать пять. До этого, пару лет назад на Невском, на бегу задержалась взглядом на шагавшей навстречу женщине. Успела подумать: „Как хороша!“ И мысль эту тут же сопроводил толчок в сердце. Обернулись мы обе, одновременно. Поначалу скорей догадались, чем узнали друг друга.

— Ванда? Вы?

— Тамара! Где я только вас не искала!

Ванда поразила собравшихся у меня вечером знакомых: „Королева!“ Год назад она перенесла операцию. Нашли рак. Удалили почку. Эффектная, темпераментная, она яростно противилась болезням.

Закончив в городе Горьком педагогический техникум, возвратилась к матери Кира. Взаимоотношения матери и дочери интересовали меня более прочего. Я не могла забыть их ссор, их конвульсивных схваток.

— В общем, Кира оказалась совсем неплохой дочерью, — сказала в тот раз Ванда. — Но совсем неразвита. Упряма. Даже женщину в ней не могу пробудить. Ей безразлично, как причесаться, что на себя нацепить. Самолюбия нет никакого.

— Значит, она и замуж не вышла?

— Господи, да кто возьмет замуж мою убогую дочь?

После отъезда Ванды мы переписывались. Затем пришло письмо от Киры:

„Мамочке совсем плохо. Мамочка не встает. Просит апельсины, а их тут не бывает“.

Выслала посылку с лимонами и апельсинами. Кира ответила благодарственным письмом и вскоре сообщила, что Ванда умерла. И вот она приехала в Ленинград. Я отвела гостью в ванну: „Прими с дороги душ, пока я что-то приготовлю“. Все показала: „Захочешь воду сделать погорячее — поверни направо, похолоднее — здесь“. Хлопотала по квартире и вдруг поймала себя на том, что не слышу, чтоб в ванне лилась вода. Постучала: „Как ты там?“

Тридцатипятилетняя женщина стояла в ванне раздетая, озябшая, скрестив на груди руки.

— Не получается. Не знаю, как…

— Почему же ты не позвала? Почему не постучала?

— Неудобно. Вы же заняты.

Забитость. Самочувствие человека, пребывающего всю жизнь на краешке стула. Как мучительно это было знакомо.

— Да что же это ты, Киронька? Что же это такое, детка?.. Вечером, осторожно допытывалась: как вы с мамой? Ладили?

Хорошо было вдвоем?

Кира не заплакала даже, а, захлебнувшись слезами, жутковато, тоскливо завыла:

— Я так виновата перед мамочкой! Так перед ней виновата!

— Господь с тобой, Кирочка! В чем ты перед ней виновата?

— Мамочка так хотела, чтоб я была умная, чтоб много читала, училась дальше, а я не хотела, не могла. Ей за меня было перед всеми стыдно. Она ведь такая образованная, такая красивая была, так хорошо играла на пианино…

Вот оно, оказывается, как бывает в жизни! „Убогие“ дети пронзительно жалели своих красивых матерей, да еще так неизбывно. Сами стыдились своего несовершенства, не ведая, кто и в чем так неискупимо перед ними виновен.

Подробные рассказы Киры о детдомовской жизни, о помойках, где добывался дополнительный прокорм, о том, как лупили и отнимали добытое те, кто был посильнее и подлее, ее душераздирающие и безутешные истерики подстегнули, заставили быть активнее: подыскать для нее место воспитательницы в детском саду. Диплом давал ей на это право. Она любила детей. Но, недолго поразмышляв, Кира отказалась:

— А как же мамочкина могила?

— Будешь ездить на могилу в отпуск.

— Нет. Мамочка станет сердиться, если я оттуда уеду. Я не могу.

В Княж-Погост я поехала в конце августа 1972 года. Кроме меня в купе разместились учительница из Ухты с пятилетней дочкой и райкомовский работник из Княж-Погоста.

Люди с плохо развитым воображением немало отягчили дорогу. Желая просветить меня, они рассказывали о бывших здесь „политических зеках“ как о чуме, сетовали на то, что кое-кто из них остался жить в этих местах после освобождения.

— А кто строил эту железную дорогу? — замерев, спросила я. Они не знали.

— Завербованных привозили… А может, и лагерники.

Я смотрела через окно на побеленные известью камушки, из которых на насыпи было выложено: „Наша цель — коммунизм!.. Выполним!.. Перевыполним!.. Миру — мир!“ На станциях видела приготовленные к транспортировке аккуратно сложенные в штабеля бревна и распиленные поленья, вписавшиеся в пейзаж подъемные краны. Вдольдорожная „витрина“ с лояльными вывесками „Леспромхоз такой-то“ и впрямь отводила какую бы то ни было мысль о тех, кто, налаживая все это вручную, разгружал, распиливал и погибал.

На мостах поезд отчаянно громыхал. Реки иссохли. Резонировала пустота. Только на песчаном дне бывших рек виднелись застрявшие бревна, напоминая о лесосплавах.

Всюду в тот год полыхали лесные пожары, горел и торф. Под Москвой огонь тушили. Здесь — нет. Сквозь дым не проглядывал и первый перекат леса. По мере продвижения я погружалась в какую-то зловещую несообразность.

Въезд в Прошлое начался с Вельска… В памяти все возникало без окраски. Услышанные здесь слова Веры Петровны: „Покажи, как ты любишь свою маму, Юрочка“… Здесь оба „те“ сочинили способ украсть его, избавиться от меня.

Ничего уже нельзя было поправить. Жизнь была прожита без сына. Я не наблюдала, как он развивался и рос. Не услышала обращения „мама“. Ведь я фактически была убита еще тогда, здесь, но каким-то образом жила.

Кулой… Здесь похожий на сильную хищную птицу, но человечный начальник колонны Родион Евгеньевич Малахов внедрял в мою неразумную голову идею подкараулить сына и сесть с ним в самолет, никого больше в то не посвящая.

Котлас. При разъездах ТЭК мы ожидали здесь с Колюшкой пересадок. Усталость сваливала с ног, и, кое-как пристроившись, мы засыпали на замусоренном, заплеванном полу вокзала.

Светик… Стужа вымораживала здесь до костей. Лесоповал. Цинга. Мстительное „сгною!“…

Как ни силилась в Урдоме разглядеть крест на могиле Матвея Ильича — не получилось.

Межог, где родился мой сын, стоял в стороне. Различимо было лишь направление. Неужели это я сама, собственными руками донесла там до вахты завернутого в одеяло своего годовалого мальчика? Сама вручила, доверила его отцу?

Проехала и Микунь. Зачумленное сознание отвоевало здесь себя у страха перед МГБ, страха, которым была прошита вся жизнь.

Княж-Погост… Я должна была, не могла еще раз не ступить на землю, укрывшую Колюшку.

Кира вела меня по пыльной дороге к своему дому. Справа, в полутора километрах от поселка, находилось кладбище. Колика могила. Я явственно почувствовала возникшее натяжение между собой и этой точкой на Земле… „Сила“ требовала меня туда сейчас же. И я хотела быть там, в тот же момент, но была ночь и тьма.

Стены Кириной комнаты в двухквартирном домике были увешаны фотографиями Ванды. В углу — старенькое пианино. Шкаф. Коробки одна на другой до самого потолка. Возле штепселя за проводкой прикреплен листок с начертанными рукой Ванды „Наказами самой себе“: „I. Воспитание воли. 2. Ежедневная гимнастика…“ Было еще и третье, и четвертое. Споткнулась о первые два пункта, перехватило горло, и я не смогла читать дальше. Изувеченная судьба, не вызвавшая у окружающих сочувствия. Как все в жизни — строго и жестко.

На кухонном столе у Киры стояла батарея трехлитровых банок с маринованными огурцами, помидорами и соками, все, что бывало в сельпо и райпищеторгах отдаленных уголков страны. Обездоленная дочь моей давней приятельницы, накупив все это, хотела встретить меня „по-царски“.

Идя на кладбище, я взяла с собой привезенную голубую масляную краску для ограды, гвозди, молоток, чтобы подбить доски, поправить скамеечку… Сейчас, недалеко от входа, слева. Еще несколько метров. Вот…

Все здесь было починено, прибито. Кем? Как? Только крест покосился.

Внутри ограды я насчитала пятнадцать небольших проросших сосен.

Сухие потрескавшиеся доски ограды ненасытно поглощали в себя масляную краску. Было тихо. Дымно.

Я ждала. Должно было прийти либо чувство нестерпимой боли, либо успокоения… Не. приходило ни то, ни другое. Я стояла у какого-то порога. За ним — заслон толщиной в двадцатидвухлетнее отсутствие.

Все перебрала в памяти: Колюшкину лучащуюся доброту, истовость, артистизм, любовь, посетившую две наши жизни. Долго пробыла там. Несколько часов. Прошлое со мной не заговорило. Отступилось. Не приняло меня. Колюшка на меня сердился, что живу без него. Так же, как, по искреннему убеждению Киры, могла бы сердиться Ванда, если бы она осталась в Питере. Наивно? Глупо? А может, и не слишком.

Тем, что на земле существовала Колюшкина могила, я была обязана стальноглазому надзирателю ЦОЛПа. Помнила его всегда. Сердцем. Хотела найти его или хотя бы узнать его адрес. Пошла в поселок: вдруг?! Спрашивала в каждом доме:

— Не помните? Был такой!.. — Описывала, какой именно.

— Как будто знаю, — ответил наконец кто-то. — Он долго здесь потом сапожничал. Уехал куда-то на Украину, что ли. А как его имя?

— Имя? Не знаю! Это не принято было знать. Старший надзиратель Сергеев!

Пошла к месту, где когда-то располагался ЦОЛП. Вышек не было. Заборы свалены. Лишь пустующая вахта обозначала границы бывшего квадрата зоны. Рядом с полуразвалившимися почерневшими бараками, наполовину ушедшими в землю, были построены новые коттеджи. Между постройками и остатками бараков бродили свиньи и квохтали куры. Похожая на бред уродливая бестолочь жизни.

Я поймала себя на немилосердном воспоминании о том, что здесь, за проволокой, когда-то находился „мозговой центр“. Здесь исхаживали тропинки значительные и прекрасные люди: Александр Осипович, Кагнер, Шварц, Финк, Белоненко, Шустов, Контарович. Тот трагический материк затонул. Всплыл этот, не осознавший своего убожества, недоброты и грязи.

К Кириному дому брела через поселок.

Облокотившись о низкий забор, у ветхого дома стояла сухонькая женщина. Чем-то ее лицо показалось знакомым. Я задержалась:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, Тамара! — ответила она тусклым, равнодушным тоном.

В старой женщине я узнала когда-то привлекательную кавежединку Веру Бусыгину.

— На могилу к Коле приехали? — Она спросила это так, словно видела меня не двадцать два года спустя, а неделю назад, как обычно приезжавшую на кладбище из Микуни.

И вот тут открылись все шлюзы. Я проломилась наконец к чувствам, к которым с такой тоской рвалась. Прошлое подцепило и потащило меня, начало втягивать, всасывать в себя.

Но в прошлом не оказалось добрых зеркал, не было отражений зенита чувств. Зеркала гримасничали и пугали.

Раскрутившаяся энергия, до которой я посмела дотронуться, возжелав выручить у прошлого отрадные воспоминания и успокоение, стала бить наотмашь, требуя, чтоб я посторонилась, если хочу уцелеть. Эта энергия била, казалось, только по мне, не касаясь Веры Бусыгиной. Я упрямилась. Все еще расспрашивала старую знакомую.

— Муха? Жива, — отвечала Вера. — Ш.? Он повесился. Броня? Та отравилась. И. М.? Он в Нальчике. Хорошо устроен. Кто-кто? А-а, нет, она умерла еще десять лет назад…

Казалось, что никакое сопротивление натиску мстительных сил меня не спасет, что ни за что не вынесу их агрессивного нападения, если немедленно не сяду в поезд и не уеду отсюда.

У Киры меня ожидало семь-восемь оставшихся здесь „бывших“. Среди них и добрый человек Анатолий Куценко, который все укрепил и поправил на Колюшкиной могиле.

Билетов на Ленинград не было. Но Север гнал от себя. Я попросила взять плацкарту на Москву.

Колюшки на Севере — „не было“.

Он снился мне редко. Раз пять-семь за все годы. В последний раз пришел очень подавленный и внятно, размеренно сказал: „Теперь я должен уйти навсегда!“ И я во сне поняла, что он действительно уходит лишь сейчас, и теперь действительно навсегда. Я только не знала, куда, хотя понимала, что это — неотменимо и что за пределами смерти все движется, изменяется тоже по еще более строгому и неумолимому закону.

Многим из нас не однажды задавали вопрос: „Как вы смогли все это пережить?“ Хелла как-то исчерпывающе на это ответила: „А кто вам сказал, что мы это пережили?“ И все же: как? Жили на земле в тоске по земному, стремясь к недостижимому — божественному. Пытались, пробовали додумать до конца все, что хлебнули, хотя самим так нелегко уяснить свой опыт.

Эта исповедь только попытка понять и ответить на этот же вопрос: „Как смогли?“

В одном из писем Александр Осипович коснулся в этом плане чего-то чрезвычайно важного. И дело не в том, что письмо адресовано мне, а в том, что вообще может быть сказано одним человеком другому:

„..Я никогда не боялся тебя потерять, потому что в нашей совместности я всегда чувствовал особый мир. Ну что значит любое биографическое явление, любое биографическое событие, пусть даже совсем значительное, довлеющее, неоспоримой глубины и красоты, безгранично волнующее и длящееся, когда ему противопоставляется… человеческая и творческая несоизмеримость наша, и только наша с тобой, Тамарочка. В этой неразрывности всегдашняя победа, простор, свет, освобожденность, единственность друг для друга наперекор любой биографии, которая не подчиняет ни тебя, ни меня, как бы значительна она ни была…“

Александр Осипович посмел сформулировать едва постижимое, даже мистическое» Он называл это «надмирным пространством», «ощущением бессмертия в самой жизни».

В самом деле, опередив техническую мысль, мы, чтобы жить, выносили за сферы земного притяжения свои орбитальные комплексы боли, муки и творчества в «надмирное пространство». Оно, конечно же, у каждого — свое.

Я, в общем, изумляюсь и жестокости жизни, и мудрости, с которой она пересчитала пережитое на отрицание, проклятие и на любовь. Тому, что благодаря способности слышать и любить людей душа каким-то чудом восторжествовала над ненавистью, порожденной бесчисленными унижениями неволи.

Благодарю жизнь за все человечное, что встретилось на пути.

Наши рекомендации