Глава вторая. новые границы

На протяжении XVIII в. в отношении к безумию произошел какой-то сдвиг. Поначалу оно внушало страх: казалось, что неразумие, сближаясь с древними наваждениями, вновь обнаруживает свое присутствие, от которого удалось — или почти удалось — на время отрешиться благодаря изоляции. Но было и нечто большее. В однородном пространстве неразумия, куда безумие препроводили на покой, медленно вершилась какая-то смутная, еле уловимая работа внутренних сил, судить о которой было возможно лишь по поверхностным результатам; какой-то подспудный толчок вновь вынес безумие из глубин, и оно стремилось обособиться и оформиться как таковое. Обнаруживается, что неизвестный доселе страх — не пустое наваждение: безумие в XVIII в. снова является взору человека, и его неясное присутствие уже ставит под сомнение утопию изоляции.

* * *

Все твердят о нарастании безумия. Для нас довольно трудно установить, действительно ли число безумцев в течение XVIII столетия возросло, т. е. действительно ли оно увеличилось сравнительно со всей массой населения. Исходными данными здесь могут служить лишь цифры, характеризующие изоляцию, но они не всегда показательны: во-первых, потому, что мотивы помещения человека в изолятор остаются зачастую неясными, а во-вторых, потому, что полученное таким образом число не включает тех, кого признавали сумасшедшими, но не подвергали изоляции. Но некоторые количественные данные вполне достоверны.

В целом, сравнивая цифры, относящиеся к концу XVII в., и те, что мы имеем к началу революции, нельзя не признать, что за это время произошел значительный рост числа душевнобольных. В 1690 г. в Сальпетриере находилось 3059 человек; сто лет спустя их число возросло более чем вдвое (6704) — судя по переписи, произведенной

Ларошфуко-Лианкуром при подготовке отчета для Комитета по нищенству1. Ту же пропорцию мы имеем в Бисетре: чуть меньше 2000 заключенных в XVII в. и 3874 ко времени революции2. Еще более существенный рост наблюдается для ряда домов, принадлежащих монашеским орденам; в 1665 г., когда братья святого Иоанна Божьего открывают изолятор Шарите в Санлисе, они отводят для безумных 4 места; в 1780 г. общее количество мест увеличивается до 91, из них реально заняты 673; в Шато-Тьерри изначально предусмотрено всего несколько мест, в 1783 г. здесь содержатся 30 человек4. Однако для того, чтобы выяснить реальную значимость этих цифр, необходимо проследить кривую их изменений. Нужно учитывать, что период утверждения и окончательного становления изоляции, охватывающий приблизительно 1680—1720 гг., отличается чрезвычайно высоким ростом числа помешанных, значительно обгоняющим рост населения. Если же мы ограничимся рассмотрением только тех 70 лет, что предшествовали революции, то окажется, что цифры в это время остаются на удивление стабильными, — факт тем более парадоксальный, что кривая демографического роста в эти годы заметно идет вверх; складывается даже впечатление, что число изолируемых постепенно достигает максимальных значений около 1770 г., а непосредственно перед революцией начинает снижаться. На 1 января 1770 г. в Бисетре содержалось 4052 человека; на 1 января 1772 г. — 4277; в 1774 г. их было 3938, в 1776-м — 3668; а 9 апреля 1779 г., когда эконом Тристан закрывает список, здесь находится уже только 3518 человек5. В Сен-Лазаре в 1773 г. насчитывалось 62 пансионера, в 1736-м — 72; максимальное число было достигнуто в 1776 г. — 77 человек; однако 29 октября 1778 г. их остается всего 40. В Шато-Тьерри накануне революции было лишь 25 заключенных.

Уже эти колебания наглядно демонстрируют, что система изоляции отнюдь не повторяла кривую демографического роста. На нее, бесспорно, оказывали воздействие иные факторы: так, нищета и жестокие репрессии привели к значительному увеличению количества заключенных в последние годы царствования Людовика XV; и наоборот, в результате известного экономического подъема, войны в Америке, ограничений, наложенных Бретёйем на практику тайных королевских указов и процедуру изоляции, население богаделен сократилось.

Представляется, что количество безумцев — насколько возможно его определить, не слишком рискуя ошибиться, — изменялось во времени довольно своеобразно: кривая этих изменений не совпадает с демографической кривой и не вполне повторяет кривую изоляции. Если мы сложим число женщин, содержавшихся в различных отделениях Сальпетриера — Мадлен, Сен-Левез, Сент-Илер, Сент-Кат-рин, Сент-Элизабет, — а также в его темницах в первые годы суще-

ствования госпиталя, мы получим цифру в 479 человек: о них в общем и целом можно сказать, что они считались сумасшедшими6.

Когда в 1787 г. Тенон производит свой подсчет безумных женщин, он обнаруживает их 600, а Ларошфуко-Лианкур — 550. В Би-сетре цифры примерно такие же: в 1726 г. здесь находятся 132 “безумных, буйно помешанных и придурковатых”; в 1789 г. в Сен-При, отделении для безумцев, насчитывается 187 человек7. Максимум достигнут в 1788 г.: в 1784 г. сюда поступило 110 умалишенных, в 1786-м — 127, в 1788-м — 151, а в последующие годы, соответственно, 132, 103 и 928. Таким образом, на протяжении всего XVIII в. мы имеем сравнительно медленный рост числа безумцев (по крайней мере тех, что были официально подвергнуты изоляции и признаны умалишенными), достигший высшей точки приблизительно в 1785— 1788 гг., а за ним — резкий спад в начале революции.

Но эта кривая динамики безумия по-прежнему вызывает недоумение. Она не только не повторяет эволюции структур и институтов, рожденных изоляцией, и не следует за ростом населения, но к тому же, по-видимому, никак не соответствует быстро нараставшему в XVIII в. ужасу перед любыми формами безумия и неразумия. Скорее всего, эти цифры нельзя рассматривать обособленно; не исключено, что сознание ширящегося безумия было связано не с большей или меньшей интенсивностью мер, предпринимаемых для изоляции помешанных, а скорее с количеством тех безумцев, которые не подверглись заключению и по снисходительности и небрежению властей свободно разгуливали по улицам: изоляция вызывала не такой сильный страх, как вновь открытая истерия и нервные болезни, как занявшие отныне столь важное место истерические и ипохондрические аффекты. Но был и еще один, новый фактор, который, судя по всему, и придал кривой развития изоляции безумцев столь необычный вид; именно им объясняется относительная устойчивость цифровых показателей на фоне быстрого, как пожар, распространения страха в этот период. Этим фактором, сдерживавшим рост цифр и относительно сократившим количество безумцев, которые содержались в старинных богадельнях, стало открытие в середине XVIII в. целого ряда домов, куда принимались исключительно умалишенные.

Феномен этот возник почти так же неожиданно, как и Великое Заточение XVIII в., и прошел еще более незамеченным. И однако он имел первостепенное значение. Уже в 1695 г. в Эксе был открыт госпиталь для умалишенных, которых, впрочем, принимали туда лишь при условии, что их буйство представляет опасность для окружающих, — что достаточно ясно свидетельствовало о пока еще чисто репрессивном характере учреждения9. Но в XVIII в. практика изоляции в специальных сумасшедших домах сделалась регулярной. Братья ордена Пикпюса владеют подобным домом “в Фонтене, пригороде Лиона”, обсерванты — в Маноске, а дщери Провидения — в Сомю-

ре10. В Париже открылось около двух десятков частных сумасшедших домов, причем почти все — во второй половине века; некоторые из них довольно значительны, как, например, знаменитый пансион Бельом, способный принять 33 человека, или равный ему по числу мест дом Буклон; пансион Сент-Коломб рассчитан на 28 больных, пансион Леньель — на 29; пансионы Дуэ и Герруа — примерно на два десятка. Птит-Мезон, “Домики”, постепенно превращаются в лечебницу для безумцев par excellence; нередко распорядители Бисетра и Сальпетриера, желая избавиться от сумасшедших, отправляют их туда под тем предлогом, что Птит-Мезон — более подходящий для них госпиталь11. Сравнительно с XVII веком, это явление совершенно необычное. Большая часть безумцев, которых еще полвека назад поместили бы в крупные изоляторы, теперь получают свое, только для них предназначенное пространство и убежище. Именно этим отчасти объясняется столь незначительный рост их числа, если судить лишь по тем заведениям, где они находились уже в XVII в. Но дело не только в количественных данных: феномен этот сопровождается и новыми культурными значениями.

В самом деле: он возникает в этот период во всех европейских странах. Повсюду вдруг снова начинают прибегать к давней, известной еще с эпохи Возрождения практике изоляции безумных; так, в 1728 г. восстанавливается старинный франкфуртский Dollhaus12. С другой стороны, в Германии возникают многочисленные частные заведения; в Роквинкеле, под Бременом, в 1764 г. открывается пансион, который содержит некий голландец; затем, в 1784 г., в Бриге, в герцогстве Шлезвиг, создается Irrenhaus, рассчитанный на 50 сумасшедших; в 1791 г. появляется Irrenanstalt св. Георгия в Байрейте. Там, где для безумных не строят отдельных лечебниц, им отводят специальное место в уже существующих; в Вюрцбурге князь-епископ Шён-борна издает в мае 1743 г. декрет, согласно которому больных deliran-tes et simul furiosi отныне будут помещать в особое отделение госпиталя Юлиус, тогда как placidi delirantes et non furiosi 1* по-прежнему останутся в изоляторах своих округов13. В Вене открывается один из самых значительных в Европе сумасшедших домов; в нем могут разместиться 129 человек14. В Англии появляется манчестерский госпиталь, за ним ливерпульский Lunatic Hospital, Lunatic Ward of Guy's Hospital15, а затем, в 1777 г., тот знаменитый госпиталь в Йорке, против которого выступали Тьюк и квакеры — не потому, что он выглядел пережитком того прошлого, о каком они предпочитали не вспоминать, а, напротив, именно потому, что, созданный совсем недавно, он лучше любого другого соответствующего заведения воплощал в себе новое сознание безумия и его новый статус. Но самым значительным из этих новых сумасшедших домов был конечно же Госпиталь св. Луки, Сент-Льюк. Он был рассчитан на 220 человек; его начали перестраивать в 1782 г., и пять лет спустя, когда его посетил Тенон, работы еще не

были завершены; в нем находилось 130 умалишенных; “чтобы попасть сюда, нужно быть бедняком, явным маньяком, болеющим не более года и не получавшим до этого врачебной помощи ни в какой другой лечебнице для безумных. Сюда не принимают ни слабоумных, ни больных, страдающих конвульсиями, ни венериков, ни маразматиков, ни беременных женщин, ни больных оспой”. Если у больного обнаруживают одну из этих болезней, его немедленно изгоняют из госпиталя16.

Напрашивается сравнение этих новых учреждений с теми реформаторскими теориями, которые, благодаря Тьюку, Пинелю и Райлю, вскоре приведут к созданию крупных психиатрических лечебниц XIX в. В действительности же эти порождения XVIII столетия не вписываются в реформаторское движение по причине очень простой — хронологической. Основные тексты с требованием предоставить безумцам медицинский статус или, по крайней мере, улучшить их положение, появились накануне революции: инструкция Дубле и Колом-бье датируется лишь 1785 г.; Тенон пишет свой проект госпиталя для душевнобольных в 1787 г. Сдвиг в сфере социальных институтов намного опередил любые теории, предлагавшие рассматривать безумцев как больных и подвергать их не просто изоляции, а лечению. Впрочем, вновь открывающиеся госпитали по своей структуре мало отличаются от тех, что возникли столетием раньше. Юридические предпосылки изоляции не изменились, и несмотря на то, что новые госпитали предназначались специально для помешанных, медицина в них по-прежнему занимала весьма скромное место. Сент-Льюк по сравнению с Вифлеемом — никакой не “прогресс”; определенная в его уставе продолжительность “лечения” составляет один год; если за это время не удается достигнуть положительного результата, больного выписывают; да и само врачевание остается весьма неопределенным: “Лечат в соответствии с очевидными и легкоуловимыми признаками болезни. Восстанавливают утраченные выделительные функции организма, тщательно следят за освобождением кишечника. Если сумасшедшие заболевают, их переводят в клинику”17. Остальные дома, упомянутые нами, являются медицинскими учреждениями не в большей степени, чем Сент-Льюк18; в частности, ни в одном из 20 частных пансионов, существовавших в Париже, не предусматривалось не только постоянного, но даже и приходящего врача.

Таким образом, основная особенность тех процессов, которые совершались во второй половине XVIII в., — не в реформе социальных институтов и не в придании им новой направленности, а в спонтанном сдвиге, вызвавшем отделение от общей массы лечебниц тех, что предназначались специально для безумных. Безумие не вырвалось из замкнутого круга изоляции, однако, сместившись, заняло по отношению к ней новое, обособленное положение. Оставаясь в пределах прежнего пространства изгнания, безумие как будто отправляется в

новую ссылку, чтобы в ней обрести наконец пристанище и стать вровень с самим собой. Оно нашло собственную почву; трещина между старой и новой изоляцией едва заметна, ибо общий ее дух остается прежним, однако этот намечающийся разрыв свидетельствует о важнейших процессах, в результате которых безумие, прежде сливавшееся с неразумием до полной неразличимости, постепенно выделяется из него и становится независимым.

Какова же природа этого нового, иного и вместе с тем прежнего, пристанища безумия? Как произошел тот сдвиг, вследствие которого безумие как бы зависло между однородной средой неразумия и новым своим местом, где оно становится равнозначным самому себе? Бесспорно, процесс этот как-то связан с возникающим одновременно с ним страхом. Однако мы все равно не сможем достоверно установить, что здесь было причиной, а что следствием. Потому ли безумцев переводят на новое место и тщательно изолируют, что они стали внушать к себе страх? Или же наоборот, их начинают страшиться именно потому, что они приобрели неповторимый облик и независимое положение? Иными словами, возрождение ли древних фобий, сохранившихся в памяти западной культуры, несмотря на изоляцию, заставляет возводить новые Narrturmer и словно бы поднимать паруса на новом “Корабле дураков”, или же нам позволительно видеть в них зарождение структур будущего, прообраз крупных психиатрических лечебниц XIX в.?

Подобная постановка проблемы в категориях причины и следствия чревата серьезным ее искажением. Медленное смещение безумия на протяжении XVIII в. совершается не в силу современных ему или будущих факторов, но благодаря и тем и другим, благодаря целостному опыту, который выстраивает свое прошлое и проектирует свое будущее. Для того чтобы понять эти временные соотношения и не подпасть под их влияние, важно знать, каково было восприятие безумия в данную эпоху — восприятие, предшествующее всякому научному познанию, любой его теоретической формулировке. Оба фактора — и страх перед безумием, и изоляция, которой его подвергают, — обозначают собой, каждый по-своему, ту область первичного смутного переживания безумия, его узнавания, предшествующего познанию, где намечается и задается дальнейший путь его исторически подвижной истины.

* * *

Сдерживаемое и подавляемое изоляцией, неразумие на протяжении XVIII в. постепенно упрощалось, утрачивая в неразличимом единообразии все свои отличительные признаки. Мало-помалу неповто-

римые лики обитателей изоляторов все больше стираются и в конце концов сливаются в общее впечатление “вольнодумства”.

Все, кого подвергают заключению, за вычетом безумцев, — это “вольнодумцы”, “либертины”. Лишь в конце столетия, в тот самый момент, когда мир изоляции начнет распадаться, творчество Сада взорвет изнутри его смутное единство: отталкиваясь от либертинажа, сведенного к общему знаменателю своей самой наглядной, бьющей в глаза видимости — к сексуальности, оно вновь соприкоснется со всеми силами неразумия, вновь обретет всю глубину святотатства, даст выход голосам того мира, где уничтожается природа. Но разве само это творчество, этот бесконечно длящийся дискурс не воплощает в себе то однообразие, которое присуще в конце XVIII в. неразумию и всем его проявлениям? Однообразие сексуальных вариаций, неизбежно повторяющихся снова и снова, словно в бесконечно возобновляемой молитве, взывает к далекому неразумию.

Итак, неразумие сливается в безликую, одноцветную массу, сохраняя лишь смутную чарующую силу — как бы неуловимо мерцающий, точечный свет; безумие же, наоборот — и, по-видимому, именно постольку, поскольку неразумие, отступая назад, образует континуум, — дробится и обретает все больше специфических разновидностей. Первое постепенно превращается просто в завораживающую силу; второе, напротив, утверждается в качестве объекта восприятия.

15 июля 1721 г. уполномоченные парламента посещают Сен-Ла-зар; им сообщают, что в госпитале находятся 23 “сумасшедших”, четверо “слабых умом”, один “буйно помешанный” и один “впавший в неистовство”, не считая тех, которые обозначены как “лица, нуждающиеся в исправлении”. Двенадцать лет спустя, в июле 1733 г., в ходе аналогичного визита выясняется, что общее число безумных возросло незначительно; однако мир безумия за это время претерпел странную пролиферацию; мы не берем такие определения, как “вольнодумство”, “дурное поведение”, “отсутствие всякого религиозного чувства”, “отказывается ходить к мессе” — это лишь все более неясные и расплывчатые лики неразумия. Но среди форм собственно безумия, безумия общепризнанного, выделяются следующие: 12 “помешанных”, 6 “слабых умом”, 2 “сумасшедших”, 2 “слабоумных”, 1 “впавший в детство”, 2 “буйно помешанных”; упоминается также “умственное расстройство” (5 случаев) и “умственное повреждение” (1 случай); наконец, один пансионер, как обозначено, обладает “необыкновенными чувствами”. Прошло всего двенадцать лет, и трех-четырех категорий, между которыми без труда распределяли прежде все случаи помешательства (сумасшествие, слабость ума, буйство или неистовство), оказалось недостаточно, чтобы охватить всю область безумия; его формы множатся, лики двоятся; имбецилов теперь отличают от людей, слабых умом или впавших в детство; расстройство ума уже не

смешивают с его повреждением или с необычностью чувств; оказывается, что даже между сумасшедшими и помешанными есть какая-то разница, недоступная нашему пониманию.

Прежняя единообразная чувствительность к безумию внезапно открыла свои границы, заставляя пристально всматриваться во все те явления, которые до тех пор растворялись в безразличной стихии бессмыслицы. Безумцы перестают быть теми, чье самое общее и смутное отличие от остальных людей доступно мгновенному восприятию; теперь они различаются между собой, отличаются один от другого, и облекающий их покров неразумия уже почти не скрывает тайны существования среди них каких-то парадоксальных разновидностей. В равенство безумия проникает различие, и это в любом случае значимо; разум в этих условиях перестает быть чем-то внеположным по отношению к неразумию, способным лишь разоблачать его; он начинает проникать в неразумие, принимая ту предельно заостренную — и в то же время решающую по своему значению — форму, какой является несходство, т. е. своего рода начальный отход от тождества. Неразумие, непосредственно подмечаемое, улавливаемое разумом, было по отношению к нему абсолютным различием, однако в себе самом это различие нивелировалось в бесконечно возобновляющейся самотождественности. И вот теперь мы видим, как возникают во всем своем многообразии лики этого различия, образуя область, где разум может обрести, почти даже узнать сам себя. Настанет день, когда разум, классифицировав и объективно проанализировав эти различия, сумеет присвоить себе область, наиболее доступную наблюдению — неразумие; долгое время врачебный разум будет способен подчинять себе безумие не иначе, как через абстрактный анализ этих различий19.

Эта эволюция поддается точному измерению, тем более что относится она к совершенно определенному историческому моменту: в 1721 г. в списках Сен-Лазара присутствуют три или четыре категории безумных, в 1728 — 14, а в 1733 — 16. Но как раз в 1733 г. Буасье де Соваж выпускает в свет свои “Новые классы”, где мир древних болезней ума делится на множество разновидностей и к тем четырем-пяти видам, которые обычно описывались во времена Виллизия или Бургаве, добавляется длинный ряд всяческих “видов безумия”. Схождение это вряд ли случайно; и однако между спецификациями, предложенными Соважем, и категориями, принятыми в учетных списках Шарантона или Сен-Лазара, практически нет точек соприкосновения. За исключением некоторых терминов, таких, как “слабоумие” или “тупоумие”, ни одна из новых категорий, рожденных изоляцией, даже приблизительно не покрывает тех, что описаны в нозологических трактатах XVIII в. Совпадая во времени, эти два феномена, как представляется, имеют совершенно разную природу и, по-видимому, разное значение: нозологический анализ, следуя развитию концеп-

ции или логике причинно-следственных отношений, словно бы говорит на языке разума и обращаясь к разуму; он никак не соотносится с тем, что безумие, единожды обретя свое место в пространстве изоляции, может сказать о себе само.

Первоначально формулировки эти крайне примитивны. Мы уже видели: это всего три-четыре категории — сумасшествие, однообразное и недифференцированное, и две более четкие фигуры — буйство и тупоумие; все остальное характеризуется лишь как совокупность причудливых отклонений от морали либо изрекаемых нелепостей и заблуждений20. Что касается категорий буйства и тупоумия, долгое время никак не выделявшихся из индивидуальных характеристик больных, то они постепенно приобретают обобщающий смысл и образуют как бы два полюса, упорядочивающих всю сферу сумасшествия. Так, в 1704 г. в учетных списках Шарантона фигурирует некий Клод Барбен, о котором сообщается следующее: “Он показался мне еще большим чудаком, нежели год назад... представляется, однако, что ум его по-прежнему колеблется между буйством и тупоумием”21. К буйству примыкают все виды насилия, совершенного в отношении других, все виды смертельной опасности, которую таит в себе безумие, в том числе и та исступленная ярость, что обращается против самой себя; д'Аржансон упоминает в своих записках некую женщину по фамилии Гоар: “Безумие ее... нередко переходит в буйство и... по всему судя, доведет ее в конечном счете до того, что она либо избавится от мужа, либо при первом удобном случае покончит с собой”22. В свою очередь, тупоумие тоже заключает в себе угрозу смерти, но в иной форме; имбецил не может ни обеспечить свое существование, ни нести за него ответственность; он обречен на пассивную смерть — это не смерть от насилия, а просто-напросто гибель из-за неспособности выжить самостоятельно (отказ от пищи считается наиболее явным признаком тупоумия). Безумие обретается между двумя этими кульминационными точками и колеблется от одной к другой. Любая классификация непременно выстраивается относительно этих координат. Изоляция выделяет в безумии прежде всего угрозу смерти, которую оно в себе содержит: именно смерть, а не разум и не природа, проводит границу между ним и мирозданием; все остальное — пока не более чем пестрое мельтешение индивидуальных проступков и недостатков. Перед нами первая попытка упорядочить мир больничного безумия, и она не утратит своего значения вплоть до конца XVIII в.: еще Тенон считает это разграничение вполне приемлемым, в той мере, в какой из него вытекает необходимость принудительных мер: “Безумные подразделяются на тупоумных и буйно помешанных; и те и другие должны находиться под постоянным и неусыпным надзором”23.

Однако такая зачаточная организация мира безумия, подчиняющая все живописное многообразие его индивидуальных проявлений

только угрозе смерти, послужила основой, на которой постепенно формируются новые связи и единства и возникает то, что можно было бы назвать больничным восприятием безумия. В нем обнаруживаются новые качества, свидетельствующие не только об опасности и относящиеся не только к смерти. Конечно, для нас крайне затруднительно проследить все извилистые пути этой работы сознания, которая проявлялась лишь в весьма кратких пометах, содержащихся в учетных списках изоляторов. Однако даже по этим текстам заметно, что безумие начинает говорить на языке, отсылающем уже не только к смерти и к жизни, но и к нему самому, к заключенному в нем смыслу и бессмыслице. По-видимому, именно в таком ключе нужно понимать столь распространенное в XVIII в. и столь неясное для нас разграничение помешанных и сумасшедших. До начала столетия эти два понятия выступают как симметричные и обратные друг другу: либо словом “помешанные” обозначают тех, кто одержим бредом, выделяя их из всей совокупности безумных, или сумасшедших; либо сумасшедшими считаются те, кто утратил любые следы разума в любой его форме, среди прочих помешанных, страдающих более общим и более расплывчатым “умственным расстройством” или “повреждением в уме”. Но на протяжении XVIII в. между ними устанавливается новая граница и сами они приобретают новый смысл. Сумасшедший утратил истину целиком и полностью: он ввергнут в пучину заблуждения всех своих чувств, в мировую ночь; любая из его истин есть иллюзия, все, что для него очевидно, есть фантом; он — добыча слепых сил безумия: “То впадает он в какое-то слабоумие, лишаясь последнего разума и последних остатков человеческих чувств, то, одержимый буйной, мучительной страстью, отдается бешенству и дышит одной лишь кровью, убийством и резней — в минуты подобного расстройства и возбуждения он не узнает никого вокруг, не узнает сам себя, и от него можно ожидать чего угодно”24. Сумасшедший преступил все пределы доступного, все в его мире стало чуждым и для других, и для него самого. Напротив, универсум помешанного оставляет возможность для узнавания себя; безумию в нем всегда отведено определенное место. То оно обретается в восприятии или, по крайней мере, в содержащихся в восприятии элементах суждения и убеждений (“тот помешанный в уме, кто воображает, будто Господь явился ему и наделил его властью проповедовать покаяние и переделывать мир”25), то гнездится в интеллектуальном понимании истины, в способе ее распознания логического выведения или постижения: “Он упорствует в приверженности своей к астрологии судеб и к тем святотатственным таинствам и богохульствам, из коих он составил врачебную систему”26. Помешанный не похож на сумасшедшего, которого питают живые силы безумия; неразумие обитает в нем более или менее тайно, в обличье разума; монахи Шарантона делают по поводу того же больного следующую запись: “Помыслы, какие прежде вынашивал он,

движимый некими вольнодумными принципами либо же преступным предубеждением, ныне посещают его не столько разумным путем, сколько в силу его странностей и причуд; он полагает, будто окружен адскими духами”. Помешанный не вполне чужд миру разума: скорее он воплощает в себе разум извращенный, производный, ветвящийся от каждого движения ума. Разум и неразумие в нем бесконечно меняются местами, вступают в опасную, обратимую связь, тогда как сумасшествие обозначает скорее момент окончательного разрыва с разумом. Сумасшедший всецело принадлежит бессмыслице; помешанный искажает смысл.

Конечно, подобные различия были довольно расплывчатыми даже для тех, кто к ним прибегал, и вовсе не доказано, что их проводили всегда четко и строго. И однако организующие принципы этих категорий — жизнь и смерть, смысл и бессмыслица — возникают перед нами вновь и вновь на протяжении всего XVIII в., и к этим основным темам будут сводиться различные производные понятия. Так, слово “взбесившийся” будет обозначать смесь буйства и сумасшествия, своего рода опьянение бессмыслицей в крайних формах насилия; Луи Гийома де ла Формасси поначалу помещают в Бисетр, ибо он может “лишь обращать во зло свою свободу”; однако вскоре он впадает в еще большее буйство и неистовство при полнейшей утрате рассудка: теперь он “взбесившийся”; “он не признает никого, кроме одной-единственной старухи, что приносит ему поесть от его родных, а любую служанку из госпиталя, когда бы она осмелилась к нему приблизиться, он способен забить до смерти”27. “Упорствующий”, напротив, все свое буйство и неистовство вкладывает в служение одной нелепой идее. Некоего Ролана Женни поместили в Бастилию, а затем в Бисетр по причине “видений того рода, какие бывают у ясновидящих и фанатиков... от одного вида священника он приходит в ярость”28. Человек, страдающий “умственным расстройством”, приближается скорее к сумасшествию и тупоумию; его внешняя кротость и беспомощность свидетельствуют о беспорядке, в котором пребывают его мысли; в одном из журналов поступления больных в Бисетр упомянут бывший школьный учитель, который, “женившись на женщине дурного поведения, впал в столь великую нищету, что ум его пришел в совершенное расстройство”29.

Если сравнивать подобные понятия с категориями, принятыми в теоретических классификациях, то они могут показаться весьма шаткими. На самом же деле их устойчивость подтверждается хотя бы негативно — тем фактом, что они долгое время упорно сопротивлялись медицинскому влиянию. Больничное восприятие безумия становится все разнообразнее и богаче, но медицина ему совершенно чужда либо же проникает в него случайно, как нечто едва ли не второстепенное. Для нас стоит большого труда обнаружить в списках отдельные медицинские пометы, да и те даны скорее для пущей жи-

вописности — как, например, запись, относящаяся к помешанному, который воображал, будто одержим духами: “Чтение книг, толкующих о кабалистической науке, положило начало его недугу, каковой вследствие несчастной его, пылкой и меланхолической, конституции весьма усилился”; и ниже: “Безумие его проявляется все чаще и сопровождается черной меланхолией и опасным буйством”30. Классы, созданные медициной, и классы, выработанные изоляцией, не совпадают; медицинский класс может играть, самое большее, описательную роль или, еще реже, роль диагностическую, притом в неизменно анекдотической форме: “Блуждающие его глаза и невольно клонящаяся к плечу голова дают достаточно ясное понятие о том, что его выздоровление весьма сомнительно”31.

Таким образом, мы хотя бы отчасти, ограничиваясь доступными нам сведениями, можем восстановить тот подспудный и тяжкий труд сознания, что совершался параллельно теоретической классификации, но никак не был с нею соотнесен. Такое совпадение доказывает, что разум постепенно начал проникать в сферу безумия, которую он же удалил от себя с помощью изоляции. Однако со стороны медицины мы имеем труд познания, для которого формы безумия представляют собой естественные виды; с другой же стороны перед нами попытка узнавания безумия, в некотором смысле предоставляющая ему возможность взять слово, заговорить своим голосом, который впервые за всю историю западной христианской культуры будет не голосом пророчества, и не голосом транса или одержимости, и не голосом шутовства — но голосом самого безумия, говорящего не для чего и не для кого иного, как для самого себя. В молчании изоляции безумие странным образом обрело свой собственный язык.

И еще долго наука, что по традиции именуется “классической психиатрией” — приблизительно соответствующая линии развития от Пинеля до Блейлера, — будет пользоваться понятиями, по сути, представляющими собой всего лишь компромисс, промежуточный итог непрерывных колебаний между этими двумя типами опыта; XIX век не сумел совместить абстрактное пространство теоретической природы, в котором ясно обозначались четкие концепты медицинской теории — и конкретное пространство искусственно насаждаемой изоляции, в пределах которого безумие способно говорить о себе от первого лица. “Медицинский анализ” и “больничное восприятие” никогда не сообразовывались друг с другом; и не исключено, что маниакальная страсть к классификациям, отличающая психиатров прошлого столетия, свидетельствует об их неизменном замешательстве при столкновении с двумя этими источниками психиатрического опыта и о невозможности привести их к общему знаменателю. Это не конфликт между опытом и теорией, между обыденной повседневностью и абстрактным знанием, между узнаваемым и познанным; это глубокий, скрытый разрыв внутри нашего прежнего, а быть может, и ны-

нешнего опыта безумия, — разрыв между тем безумием, которое в нашей науке рассматривается как душевная болезнь, и тем безумием, которое являет себя само в пространстве отчуждения, куда поместила его наша культура. Больничное восприятие безумия, неизменно улавливающее в нем угрозу смерти и бессмысленность языка, безусловно, больше способствовало приближению того дня, когда мы наконец обратили внимание на голоса и речи самого безумия, чем все нозографии XVIII в. вместе взятые. Именно там, где медицине не было места, именно там, где безумцы не считались больными, совершался труд, в сущности, в большей степени медицинский, чем тот, каким занималась в это время сама медицина.

* * *

Отныне нить развития в наших руках. В тот самый момент, когда мы видим, как в недрах XVIII века происходит словно бы самопроизвольное почкование безумцев, как они занимают особое, только им принадлежащее место, нам становится совершенно ясно, откуда возникли психиатрическая лечебница XIX в., позитивистская психиатрия и почему безумие наконец-то утвердилось в своих правах. Все встает на свои места, одно столетие закономерно сменяет другое: вначале была изоляция, которая привела к возникновению первых сумасшедших домов; благодаря ей родился тот интерес к безумцам, какой вскоре уступит место жалости, а в будущем — филантропии и социальной поддержке; интерес этот обусловил появление таких фигур, как Пинель и Тьюк; те, в свою очередь, положили начало великому реформаторскому движению — опросам, проводимым уполномоченными, созданию крупных лечебниц; и вот благодаря им наконец настает эпоха Эскироля, и благодать медицинской науки осеняет безумие. Линия развития абсолютно прямая, прогресс очевиден. Ша-рантон братьев святого Иоанна Божьего, безусловно, выступает прообразом Шарантона Эскироля, а Сальпетриер, конечно же, всегда следовал предназначению, уготованному ему Шарко.

Однако стоит нам присмотреться немного внимательнее, как наша нить рвется. Причем сразу в нескольких местах. Процесс изоляции безумных начался очень рано, но кто поручится, что в истоках своих он имел именно такой, а не иной смысл? Конечно, когда в тишине и неподвижности изоляции наметилось слабое движение, появились зачатки восприятия, — разве не стало это признаком “приближения”? Приближения не только к позитивному знанию о безумии, но и к зарождающейся новой чувствительности к нему, более тревожной, более тесно примыкающей к самому его смыслу, как бы повторяющей его рисунок? Все отчужденное, все сумасшедшее в человеке обретает голос, и мы начинаем прислушиваться к этому разноголосому лепету;

Наши рекомендации