Орнамент и история («Скрипка Ротшильда»)

Чеховское орнаментальное повествование иногда производит такое впечатление, словно связь тематических единиц обусловлена не событиями, а фоническим порядком дискурса. Проанализируем этот специфический прием словесного искусства в двух отрывках из «Скрипки Ротшильда».[505]

«Когда Бронза сидел в оркестре, то у него прежде всего потело и багровело лицо; было жарко, пахло чесноком до духоты, сприпка взвизгивала, у правого уха хрипел контрабас, у левого — плакала флейта, на которой играл рыжий тощий жид с целой сетью красных и синих жилок на лице, носивший фамилию известного богача Ротшильда» (VIII, 297).

Томас Виннер видит в «повторе неблагозвучных (harsh) ц, ч, ж, ш, щ» и в «игре с сочетаниями жи, щи, ши, иц» способ усилить уничижительный оттенок слова «жид», которым Яков Иванов наделяет бедного Ротшильда, и акустически изобразить отношение Якова к своему антагонисту. В качестве дополнения, а не альтернативы к этому толкованию следовало бы указать на то, что сочетания [жы] («жид», «жилок»), [жы] («рыжий»), [ш’:и] («тощий») и [шы] («носивший») анаграмматически подготавливают звуковую картину второй части имени «Ротшильд» ([шыл’т]). Таким образом, имя, составляющее часть истории, мотивируется звуковым обликом слов, которые, указывая на точку зрения Якова, обозначают еврейство Ротшильда («жид»), его худобу («тощий»), цвет волос («рыжий») и просвечивающие на лице «жилки».

Создается впечатление, будто имя Ротшильда задано не событиями, но вырастает из звучания дискурса, будто оно обязано законам звукового повтора.

Во втором отрывке, который мы проанализируем, уже само появление Ротшильда, кажется, возникает из реализации звуковых образов. Представим себе сначала ситуацию: умирающий Яков сидит на пороге избы и в раздумьях о «пропащей, убыточной» жизни играет на скрипке «жалобную и трогательную» мелодию, которая вызывает у него — сурового гробовщика — слезы:

«И чем крепче он думал, тем печальнее пела скрипка. Скрипнула щеколда раз–другой, и в калитке показался Ротшильд» (VIII, 304—305).

Первое предложение ставит печальное пение скрипки в зависимость от глубоких раздумий Якова не только тематически, но и фонически: «крепче», кажется, разложено по звучанию на части в «скрипка» и «печальнее» ([крип] + [печ] = [крепче]). Читатель, слух которого подготовлен подобной изотопией тематических и фонических связей, обратит внимание и на второе предложение и его прикрепленность к первому. Слова на стыке предложений — «скрипка» и «скрипнула» — которые, обладая принципиальной совместимостью, обозначают все‑таки субъект и предикат двух совсем разных действий, образуют, следовательно, парономазию. Она опять‑таки говорит о более, нежели случайной связи этих действий. Фонический порядок дискурса образует в результате сцепление действий, которое в самой истории не осуществлено. Условием для этого, однако, является то, что читатель проецирует принцип эквивалентности со звукового на событийный уровень. Однако такую проекцию предполагает иконичность орнаментального повествования. Если в дискурсе «скрипнула» звучит как словесное эхо «скрипки», тогда в истории повторяющийся скрип щеколды, предвещающий появление боязливо медлящего Ротшильда, предстает как следствие, событийное эхо пения скрипки. Можно пойти еще дальше: появление Ротшильда мотивировано как историей, так и дискурсом. В истории появление мотивируется двояким образом: Ротшильд должен выполнить поручение управляющего оркестром — пригласить Якова играть на свадьбе, но кажется, что он идет и на звуки скрипки. Фонический орнамент дискурса подсказывает: Ротшильд, которого метономически заменяет скрипящая («скрипнула») щеколда, привлечен и звучанием слова («скрипка»), которое метономически характеризует Якова Иванова, на пороге смерти задумавшегося об убыточной жизни.

*

Теперь, возможно, стало ясно, почему такие художники, как Белый и Маяковский, могли провозгласить Антона Чехова «инструменталистом стиля», «веселым художником слова». Но, орнаменталист ли Чехов? Мы помедлим с ответом. И не потому, что наше объяснение так часто нуждалось в слове «кажется» или что смысловая функция фонической организации текста была выявлена лишь в некоторых, специально отобранных отрывках. Даже в чисто словесном искусстве иконичность, семантика парономазии, развертывание звуковых метафор, примат фонического порядка над порядком истории сохраняют свою убедительность лишь на уровне игры. Орнаментализм существует как раз за счет игры образно–ассоциативными значениями, высвобождающей в слове звук и возникающей из напряженности между словом как референтным знаком и словом–вещью, — за счет игры, ни в коем случае не произвольной, но противящейся однозначному толкованию ее правил. Таким образом, медлить с аттестацией Чехова как орнаменталиста нас заставляет не только трудно определяемое, основанное на игровых намеках и потому не поддающееся однозначному толкованию содержание звуковых фигур. Намного более значим следующий момент: чеховское повествование в принципе подчиняет орнаментальное последовательному изложению истории, оставаясь обязанным реалистическим законам точки зрения и психологии. У Чехова еще нельзя обнаружить непоследовательности истории, ослабленности действия, аперспектавизма и апсихологизма, характеризующих бессюжетаую орнаменталистику первой трети XX века. Словесное, образное, ассоциативное не вытесняет у него принципа нарративности, заключающегося в перспективированном и психологически оправданном изображении событий. Это придаток нарративного, второй, дополнительный уровень организации. Таким образом, рассказы Чехова строятся двояко: с одной стороны, с помощью событий и их логики, с другой, с помощью словесных фигур дискурса, избавленных от чистой денотативнсти.[506]С этам связана и двойная функциональность слова, которое в качестве прозрачного денотативного знака, каким оно остается, обозначает событие, и как самодовлеющий артефакт, каким оно становится у Чехова, открывает новые, образные, смысловые возможности. Новый статус истории и слова в результате, вероятно, стал причиной того, что орнаментализирующий повествователь Чехов и в отзывах настроенного на мимесис реалиста, и в суждениях модерниста и авангардиста, которому важна «ощутимость» слова, — в равной степени «истинный» художник.

О ПРОБЛЕМАТИЧНОМ СОБЫТИИ В ПРОЗЕ ЧЕХОВА[507]

Реалистическое прозрение

Повествование Чехова, постреалистическое по существу, это не просто «литература вне сюжета», не бессобытийностная проза, как неоднократно утверждалось[508], это повествование, в котором проблематизируется событийность реализма. Событие, являющееся стержнем сюжета, было в литературе реализма внутренней, ментальной переменой и воплощалось в том когнитивном, душевном или нравственном «сдвиге»[509], который исследователи обозначают такими понятиями, как прозрение [510], просветление или озарение [511]. В «воскресении» Раскольникова, во внезапном познании Левиным и Безуховым смысла жизни, в конечном осознании братьями Карамазовыми собственной виновности реалистическое понятие о событии приобретало образцовое осуществление. В этой модели герой способен к глубокому, существенному самоизменению, к преодолению своих характерологических и нравственных границ. Происходящее на глазах читателя прозрение следовало воспринимать как земное свидетельство неземной эсхатологии. Являясь результатом нечеловеческого, в первую очередь, мышления и действия и будучи мотивировано не только внутримировыми факторами, такое событие осуществлялось благодаря трансцендентной силе, доступной более чувству и интуиции, чем разуму. Поэтому прозрение часто опосредовалось словами человека из народа, который, сам даже того не подозревая, проповедовал нездешнюю правду. Не случайно озарение Дмитрия Карамазова происходит во сне. В этом сне, противопоставленном «эвклидовской», рассудительной, «дневной» аргументации Ивана, ссылавшегося на страдающих детей, Дмитрий видит плачущее «дитё», а ямщик объясняет домогающему, «как глупый», молодому человеку, отчего «дитё» плачет. Спрашивая «без толку», Дмитрий чувствует, «что подымается в сердце его какое‑то никогда еще не бывалое в нем умиление», а когда он сквозь сон слышит «милые, проникновенные чувством» слова Грушеньки, происходит его озарение: «И вот загорелось все сердце его и устремилось к какому‑то свету»[512]. И у Толстого искатели смысла узнают правду из уст простого человека, и открывается она им в один миг, в озарении. Таким образом, простые слова мужика «Он для души живет. Бога помнит»[513]действуют на Левина как откровение, внезапно сосредоточивающее напряженное мышление многих лет на одном пункте:

«Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его»[514].

Событие прозрения не раз постулировалось и для художественного мира Чехова.[515]Действительно, повествование Чехова во многих его вещах целиком направлено на осуществление ментального события, будь то постижение тайн жизни, познание социальных закономерностей, эмоциональное перенастраивание или пересмотр нравственно–практических решений. Однако событие у Чехова имеет иную мотивировку, предстает перед нами в ином образе и выполняет другие функции, нежели у реалистов. Социальное и нравственное прозрение, духовное перерождение, происходящие у Толстого и Достоевского при помощи озарения из того мира, не допускали никакого сомнения в их результативности и имели образцовый характер. Раскаяние или покаяние преступников и грешников указывали на возможность нравственного перерождения всех людей. Постижение героями смысла жизни гарантировало существование всеобщих истин. На фоне таких осуществляемых неземным началом и поставляемых всем в пример событий в произведениях метафизических реалистов, прозрение у Чехова оказывается редуцированным в трех отношениях:

— Мотивировка целиком имманентна миру сему. В антиметафизической модели мира у Чехова исключено содействие какой бы то ни было неземной силы. Прозрение происходит благодаря новому видению, вынужденному внешними обстоятельствами, а не при помощи озарения свыше.[516]Человек у Чехова сам по себе не стремится к самоусовершенствованию или к пересмотру жизненных правил. Для него скорее характерна некая этическая инерция.

— Изображая происходящие ментальные изменения, автор не преследует никаких дидактических целей и не намеревается давать читателю каких‑либо примеров. Прозрению и новому взгляду на мир, если они осуществлены, не придается всеобщей значимости. Истина существует только в виде индивидуального, субъективного мнения. Принимая правду исключительно как индивидуальную, Чехов относится скептически ко всякой генерализации.[517]Он стремится к крайней точности, непредубежденности и беспартийности, не увлекаясь высказыванием своего суждения.[518]— Наиболее интересующая нас в данном контексте редукция касается действительности события. Чеховская событийность существует не без оговорки, вызывает сомнение, будучи в некоторых отношениях релятивируемой. Поэтому бывает иногда трудно решить, произошло вообще какое‑либо событие или нет.

Таким образом, Чехов не изображает ментальных событий, а проблематизирует их. Его интересует не результат события, а его ход, процесс. Его интересуют мотивы, призывающие человека к изменению, к обращению на путь истины, физиологические и психологические факторы, вызывающие ментальное событие, его интересуют внутренние и внешние обстоятельства, мещающие настоящему изменению или окончательно препятствующие ему.[519]

Такую проблематизацию события, конечно, не следует отождествлять с простым отрицанием его. Утверждать, что произведения Чехова бессобытийны и что в них ничего не происходит, значит недопустимым образом упрощать суть дела. Хотя и действительность, и окончательность перемен оказываются здесь релятивируемыми и подлежат сомнению, все же повествование позднего Чехова целиком направлено на событийность.

Полная событийность

Событие, стержень сюжетного текста, можно, согласно Ю. М. Лотману, определить как «перемещение персонажа через границу семантического поля»[520]или как «пересечение запрещающей границы»[521]. Эта граница может быть как топографической, так и прагматической, этической, психологической или познавательной. Таким образом, событие заключается в некоем отклонении от законного, нормативного в данном мире, в нарушении одного из тех правил, соблюдение которых сохраняет порядок и устройство этого мира. Определение сюжета, предложенное Лотманом, подразумевает двухместность ситуаций, в которых находится субъект события, их эквивалентность, в частности их оппозицию. С таким представлением принципиально совместима известная трехместная модель Артура Данто, по которой основное условие всякой наррации заключается в оппозиции положений определенного субъекта (х), развертываемой в два различных момента (t-1, t-3):

(1) X is F at t-1

(2) H happens to x at t-2

(3) x is G at t-3[522]

Для того чтобы в результате оппозиции ситуаций в моменты t-1 и t-3 действительно получилось событие, должны быть удовлетворены некоторые условия.[523]Назовем, не претендуя на полноту, ряд условий, исполнение которых, помимо названного контраста между двумя ситуациями, образует событие в нарративном тексте:

1. Реальность. Изменение должно действительно произойти в фиктивном мире повествования. Для настоящего события недостаточно, чтобы субъект действия только желал изменения, о нем мечтал, его воображал, видел во сне или в галлюцинации.

2. Релевантность. Данное изменение должно быть существенным по масштабам фиктивного мира. Изменения, являющиеся тривиальными по внутритекстовой аксиологии, события не основывают.

3. Результативность. Мы имеем дело с событием только тогда, когда изменение не только начато (инхоативный способ действия), когда субъект не только пытается осуществить его (конативный способ действия) или когда изменение не только находится в состоянии осуществления (дуративный способ). Изменение должно быть совершено до конца наррации (результативный способ).

4. Непредсказуемость. Изменение должно быть неожиданным. Закономерное, предсказуемое изменение событийным не является, даже если оно существенно в данном нарративном мире. Если невеста выходит замуж, это, как правило, событием не является. Если, однако, невеста дает жениху отставку, как это случается в рассказе Чехова «Невеста», событие происходит.

5. Необратимость. Событийность имеется лишь тогда, когда новое состояние не поддается аннулированию. В случае прозрения герой должен достичь такого познания, которое исключает возвращение к более ранним точкам зрения.

6. Неповторяемость. Изменение должно быть однократным. Повторяющиеся изменения события не основывают, даже если возвращения к более ранним состояниям не происходит.

7. Консекутивностъ (последственность). Изменение должно влечь за собой последствия в мышлении и действиях субъекта. Прозрение и перемена взглядов героя должны тем или иным образом сказаться на его жизни.

Чеховские редукции

События у Чехова дефицитны, по крайней мере, в одном из названных условий.

Существенный признак поэтики Чехова — деструкция релевантности события. Такая деструкция связана с общей деиерархизацией в чеховском повествовании. В мире Чехова сдвинута или же снята характерная для реализма оппозиция значительного и незначительного.[524]Поэтому и селективность рассказываемой истории по отношению к событиям[525]кажется, с точки зрения реализма, нефункциональной.[526]В реализме селекция нарративного материала руководствовалась его способностью проявить изображаемое событие. Смысловая линия, пролагаемая через материал событий с целью маркировки мотивов их отбора, следовала из нарративной релевантности. Реалистическая история сконцентрирована на событии. Все, что кажется в ней статичным, эпизодическим или случайным, в конечном счете подчиняется презумпции нарративной функциональности. В мире же Чехова все кажется одинаково важным. Случайное, никаким образом к событию не относящееся, так же отобрано для рассказываемой истории, как и очевидно релевантное. Мало того, история, отрицая свою отобранность, выглядит как сам материал. Событийно важное в ней уже не подчеркивается композицией. Значимость эпизодов затушевывается, и для нарративной релевантности уже не имеется критериев.[527]

Многие события у Чехова имеют недостаток результативности. Субъект действия стремится к изменению своего положения, оно и происходит на наших глазах, но в конце концов читатель не уверен, действительно ли это изменение приходит к совершению. Нередко такая неопределенность возникает оттого, что рассказ оканчивается раньше рассказываемой истории. Примером этого несовпадения повествования и события может служить «Учитель словесности», т. е. тот рассказ, открытый финал которого вызывал неудовольствие некоторых современных Чехову критиков.[528]

Никитину, учителю словесности, для которого счастливейшим образом исполнилась его мечта о связи с возлюбленной Марией Шелестовой и который ведет спокойный и размеренный образ жизни обывателя[529], приходится понять, что успех его сватовства отнюдь не был таким неожиданным событием, каким он до сих пор считал, а само собою разумеющимся для всех следствием его регулярных визитов в дом Шелестовых. Это познание вызывает в нем желание оставить мирок своего тихого семейного счастья, в котором ему так спокойно и сладко живется, и уйти в другой мир:

«И ему страстно, до тоски вдруг захотелось в этот другой мир, чтобы самому работать где‑нибудь на заводе или в большой мастерской, говорить с кафедры, сочинять, печатать, шуметь, утомляться, страдать…» (VIII, 330).

Но когда он в финале рассказа доверяет своему дневнику жалобу об окружающей его пошлости и записывает слова «Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (VIII, 332), читатель спрашивает себя, не исчерпывается ли все прозрение Никитина этой запиской.[530]

«Учитель словесности» демонстрирует также недостаток непредсказуемости. Для того чтобы объясниться Марии Шелестовой в любви, Никитин должен собрать все свое мужество. Возможность подвести ее к алтарю, кажется ему совершенно невероятным, неосуществимым счастьем. Читателю же из поведения Маши незатруднительно сделать вывод, что жених на сильное сопротивление не натолкнется. Сделав решающий шаг, и сам Никитин осознает, что его мнимый переход через границу был не что иное, как вполне закономерный, всеми давно уже ожидаемый поступок.

Многие рассказы Чехова вызывают сомнение в необратимости достигнутых их героями познаний и решений. Особенно щекотливым становится вопрос об окончательности пересечения границы в рассказе «Невеста». То, что Саша, беспрестанно призывающий женщин к уходу, поддается инерции повторения не в меньшей мере, чем вечно играющий на скрипке и постоянно поддакивающий отцу Андрей Андреич, и то, что напоминающий о перевороте жизни принадлежит тому же миру косности, как и отвергнутый жених, бросает уже некую тень на окончательность ухода Нади. Надя, правда, развивается дальше своего ментора. Но сможет ли она действительно оставить волшебный круг старой жизни, или же остановит ее, в конечном счете, все–же та потребность повторения, которая господствует в оставленном ею мире? Это вопрос, поднимающийся во всей силе в пресловутом последнем предложении, нарративный смысл которого автор при помощи вставочных слов, маркирующих субъективность мнения, сделал неразрешимым[531]:

«Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город — как полагала , навсегда» (X, 220).[532]

Наглядный пример событийности, ограниченной повторяемостью — это «Душечка». Совершенная перемена взглядов и жизненных интересов Ольги Племянниковой, которая в условиях однократности приобрела бы статус глубокого ментального события, оказывается самозабвенным приспособлением к каждому из мужей, обнаруживающим серьезный дефект личности.

Некоторые поздние рассказы, изображающие настоящее прозрение, релятивируют его событийность, снимая консекутивностъ новообретенного познания. Одной из мотивировок такого снятия является прозрение в момент смерти. Событие происходит слишком поздно, чтобы иметь последствия для жизни. Слишком позднее прозрение совершается, например, в рассказе «Архиерей». В самый последний момент жизни преосвещенного Петра, когда он, похудев, побледнев, осунувшись, со сморщенным лицом, большими глазами, как будто став меньше ростом, лежит как ребенок в постели, ему кажется, «что он худее и слабее, незначительнее всех, что все то, что было, ушло куда‑то очень–очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться» (X, 200). Больше не будучи в состоянии произнести ни слова, уже ничего не понимая, архиерей имеет видение:

«…он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!» (X, 200)

Умирая, архиерей переходит через границу. Однако сначала он пересекает не границу смерти, а переходит из одной жизни в другую. Переставая быть священником, он становится тем свободным человеком, каким он был в детстве и каким остаться помешала ему его должность. Не иначе следует понимать его быстрое, веселое хождение по чистому полю под широким небом.[533]Новообретенная жизнь умирающему, правда, достается лишь на один момент. Прозрение осуществлено, но оно не может иметь последствий. Мало того, новая жизнь, внезапно обрывающаяся, стала возможной только благодаря наступающей смерти. Обнажается недостающая последственность прозрения в эпилоге рассказа:

«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли» (X, 201).

Когда его мать, сходясь с другими женщинами, робко говорит о том, что сын у нее был архиерей, ей не все верят.

Несколько иначе обстоит дело с прозрением умирающего героя в рассказе «Скрипка Ротшильда»[534]. И гробовщик Яков Иванов, умирая, переходит через границу. Об этом свидетельствует его жалоба. До сих пор он жаловался только на коммерческие убытки, вытекающие из того, что люди слишком редко умирают. Теперь же он жалуется также на нравственные убытки, которые люди друг другу причиняют:

«Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки? Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу» (VIII, 304).

Переменился он, правда, не полностью. Ибо нравственные убытки он ставит в один ряд с материальными[535], а подведенные им итоги — сплошная абсурдность:

«Идя потом домой, он соображал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку — убыток, а от смерти — польза» (VIII, 304).

Хотя ментальное событие Якова Иванова обнаруживает некий недостаток результативности, оно все‑таки имеет последствия. Ибо умирающий дает свою скрипку измученному им Ротшильду. В этом сказывается не только покаяние исповедующегося, желание возместить причиненные им обиды, но и отеческая забота об оставляемой им «сироте» — скрипке. Спрашивается, однако, обнаруживает эта забота в суровом гробовщике, который забыл даже о том, что у него был ребенок, новое мышление или же только старую установку на предмет, заменяющий человека, т. е. привычную у него смену предмета на человека. Мы помним: ночью, когда Иванова донимали мысли об убытках, утешение доставляла ему лежащая рядом с ним на постели скрипка. Больную же свою жену он представил фельдшеру как свой «прёдмет» (VIII, 299). Как бы то ни было, когда флейтист Ротшильд, повторяя на скрипке скорбные звуки думавшего о пропащей, убыточной жизни Иванова, трогает слушателей до слез и таким образом получает большую ползу, как нравственную, так и материальную, несовершенное прозрение скрипача Бронзы имеет совсем неожиданные последствия.

Недостаток консекутивности обнаруживают неодновременные объяснения в любви, имеющиеся в некоторых рассказах. Дмитрию Старцеву и Екатерине Туркиной, героям рассказа «Ионыч», приходится преодолевать психологические баррьеры, пересекать границу, чтобы признаться в любви, но они объясняются друг другу в каждом случае некстати. Их объяснения, которые могли бы образовать событие, приводят их только в неловкое положение.

В рассказе «Три года» длительное ухаживание Лаптева за Юлией только тогда имеет успех, когда он сам уже охладел. В отличие же от финала «Ионыча» развязка этого рассказа не исключает совместного перехода через границу, синхронности любви. Но изображена лишь холодная реакция Лаптева на позднее объяснение Юлии в любви. Позволяет ли мысль Лаптева («Поживем — увидим»; IX, 91), заключающая рассказ, продолжить линию истории до положительного, событийного финала, предоставляется решить читателю.

Многие чеховские события существенно редуцируются тем, что их реальность вызывает сомнение. Тоска по другой, лучшей жизни пронизывает многих из чеховских героев, но в большинстве случаев граница переступается ими только в мечтании, в иллюзиях. В редкой вещи недостаток реальности демонстрируется так явно, как в рассказе «На подводе». Деревенская учительница Марья Васильевна, возвращающаяся на телеге из города домой, представляет себе свою тяжелую, безрадостную, одинокую жизнь. Из всей жизни до ее поступления в учительницы «осталось в памяти что‑то смутное и расплывчатое, точно сон» (IX, 335). Родители скоро умерли. Брат давно уже не отвечает на ее письма: «От прежних вещей сохранилась только фотография матери, но от сырости в школе она потускнела, и теперь ничего не видно, кроме волос и бровей» (IX, 335). Деревня уже видна, а дорога закрыта опущенным шлагбаумом железной дороги. Стоя на переезде, героиня ждет, когда пройдет поезд. На площадке одного из вагонов первого класса она видит даму, поразительно похожую на мать —

«И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и все до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, теплой комнате, в кругу родных…» (IX, 342).

Между тем к шлагбауму подъезжает на четверке сосед Ханов, красивый, немножко опустившийся холостяк, давно уже занимающий воображение героини. При его виде учительница воображает счастье, «какого никогда не было», и кажется ей, будто никогда не умирали ее отец и мать, никогда она не была учительницей: «то был длинный, тяжелый, странный сон, а теперь она проснулась…» (IX, 342).

Из этих сладких мечтаний ее возвращают в безрадостную действительность слова старика Семена: «Васильевна, садись!».

В рассказе обрисовываются два события: во–первых, восстановление прошлого и тем самым — создание нового жизнеощущения и, во-вторых, вход в новую, счастливую жизнь вместе с соседом. Обе перемены оказываются, однако, иллюзиями, вызванными проезжающей дамой, похожей на мать. Новообретенное чувство собственного достоинства не имеет большей фактической опоры, чем воображаемая связь с соседом. Даже реальность содержания воспоминаний подвергается сомнению. Во всяком случае воспоминания не вызывают настоящего изменения. Недаром сказано, что после слов кучера «вдруг все исчезло» (IX, 342). Героиня переступила через две границы, поддающиеся символическому истолкованию: она пересекла реку и переехала железнодорожный переезд, но реальное движение исчерпывается той не–событийной переменой мест, на которую указывают начало и конец рассказа: «В половине девятого утра выехали из города» (IX, 335) — и наконец «приехали» в деревню (IX, 342)[536].

И там, где иллюзорность перемены обнаруживается не так явно, как в этом рассказе, на ментальные события часто ложится тень недостающей реальности. Примером служит «Дама с собачкой», рассказ, в котором многие ученые признают действительное событие, а именно переход курортного романа в настоящую любовь, превращение Гурова, циничного, презирающего женщин волокиты, в истинно любящего мужчину. После тщательного анализа рассказа Ян ван дер Энг констатирует, что «оппозиции» между прежними романами Гурова и теперешней связью с Анной Сергеевной, сначала имеющие характер «аналогии», к концу рассказа предстают как «антитезы». Таким образом, ван дер Энг описывает «психологическое развитие» Гурова как «постепенный процесс эмоционального и нравственного пробуждения, сначала вряд ли узнаваемого, а потом долго неясного»[537].

Неясности, преодоленные, по мнению ван дер Энга, в действительности остаются. Оставим даже без внимания, что любовники, в бесконечных беседах обсуждающие вопрос, «как освободиться от этих невыносимых пут» (X, 143), на самом деле не принимают ни малейшей меры для достижения своей цели.

Неясна не только консекутивность события, но и его реальность. Рассмотрим те конечные предложения, на которые, как правило, ссылаются сторонники версии об эмоциональном и нравственном изменении. Гуров сравнивает Анну с прежними своими любовницами:

«И ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было все что угодно, но только не любовь.

И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил, как следует, по настоящему — первый раз в жизни.

Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья […] Они […] чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих» (X, 143).

Эти слова действительно констатируют новое нравственное и эмоциональное состояние героя. Но они являются не чистым текстом рассказчика, а текстовой интерференцией[538], изложением сознания героя в форме объективного рассказа от третьего лица. Рассуждает и ощущает тут Гуров. Не будем сомневаться в том, что Гуров «теперь» в самом деле убежден в «этой их любви» и ее изменяющей силе. Но какую объективность можно присудить такому убеждению? Не истекает ли оно из мгновенной вспышки сентиментальности, из сознания приближающейся старости? Мог ли Гуров, представленный нам как циник, так основательно измениться? Можем ли мы верить в способность к истинной любви того человека, который о женщинах отзывался почти всегда дурно, называя их «низшей расой» (X, 128)? Не настораживает ли нас, что «эта их любовь» возникла только после разлуки и что тайная жизнь Гурова, по всей очевидности, вполне совместима для него с другой его жизнью в обществе? Последовательное изложение истории с точки зрения персонажа не позволяет нам увидеть за субъективным убеждением героя объективной реальности. Но экспозиция Гурова и расцвет его первой «настоящей» любви в условиях двойственной жизни бросают тень на реальность его превращения, вызванного — как считает он и вместе с ним многие исследователи — «этой их любовью».

МНИМОЕ ПРОЗРЕНИЕ ИВАНА ВЕЛИКОПОЛЬСКОГО («СТУДЕНТ»)[539]

Круг или цепь?

«Студент» является для многих исследователей явным свидетельством чеховского оптимизма. Ведь сам Чехов — как сообщает в своих воспоминаниях Иван Бунин — защищался от постоянных укоров в отрицательном мировоззрении, указывая на этот рассказ:

«А какой я нытик? Какой я „хмурый человек“, какая я „холодная кровь“, как называют меня критики? Какой я „пессимист“? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — „Студент“. И слово‑то противное: „пессимист“…»[540].

Защитники чеховского оптимизма обычно приводят еще другое свидетельство, из которого явствует высокая оценка Чеховым этого рассказа. На вопрос, какую свою вещь Чехов ценил больше других, брат писателя, Иван Чехов, дал ответ: «„Студент“, считал наиболее отделанной»[541]. Сопрягая оба свидетельства, многие исследователи приходят к успокаивающему заключению о внутренней связи между формальным мастерством и оптимизмом, словно преодоление пессимизма у Чехова было результатом достаточно тщательной работы.

Объявленный самим автором его любимым рассказом и объектом особой отделанности, «Студент» стал для многих образцом событайного произведения, изображающего полное и несомненное прозрение героя. Достаточно привеста цитаты из одной репрезентатавной советской интерпретации[542]. Л. Цилевич, энтузиаст чеховских «прозрений», приписывает рассказу «Студент» «сюжет „озарения“, постижения героем истинных и прекрасных, вечных начал жизни». «Энергия молодости, которая помогла Наде [т. е. героине рассказа «Невеста» — В. Ш .] перевернуть свою жизнь, студенту Великопольскому позволила возвыситься мыслью до познания высших истин бытия»[543].

Такое восприятие, аффирмативное по отношению к положительной и результативной событийности рассказа «Студент», однако, с давних пор оспаривалось. Уже А. Б. Дерман в своей книге, законченной не позже 1952 г., называет темой этого рассказа молодость: «Молодость его тема! Это рассказ о том, как молодость мила, свежа и поэтична и как она наивна и легковерна»[544].

Первая и последняя части рассказа, в которых изображаются приход студента к костру и его уход от костра, образуют сильную эквивалентность. Сторонник прозрения и защитник оптимизма в этой эквивалентности улавливают только оппозицию ментальных положений героя. Скептик же видит в первую очередь их сходство.

Перескажем сначала рассказываемую историю так, как ее воспринимает сторонник версии о прозрении. Студент духовной академии Иван Великопольский возвращается с тяги домой. Погода, вначале хорошая, переменилась. Поднялся холодный ветер. Сегодня великая пятница, и поэтому студент еще ничего не ел. Промерзнувший и голодный, студент думает о том,

«что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше» (306)[545].

Студент думает об истории как о бессобытийном цикле. Выражение его мыслей (точно такой же… точно такая же… такие же… такая же — и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре — были, есть и будут) осуществляет фигуру круга и подчеркивает вечное возвращение все тех же ужасов.

Студент приближается к костру, огонь которого светится одиноко в мрачной ночи. У костра он находит двух вдов из деревни, Василису и ее дочь Лукерью. Греясь у их костра, студент вспоминает историю трехкратного отречения апостола Петра, рассказываемую в великий четверг на двенадцати евангелиях. Эту историю он еще раз рассказывает женщинам, накануне слышавшим ее. После того как он описывает горькое рыдание раскаивающегося апостола, Василиса начинает плакать, а Лукерья, «глядя неподвижно на студента», краснеет, и выражение у нее становится «тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль» (308).

Студент покидает женщин и продолжает свой путь сквозь темную, холодную ночь. Но теперь он думает о Василисе и ясно, как он полагает, понимает причину ее слез: «Если старуха заплакала […] то потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра

Наши рекомендации