От «княгини жорж» до «жены клавдия»

Бедствия Франции довершили превращение Дюма в апокалипсического пророка. Он склонился «над котлом, где плавятся души», – Парижем – и увидел, как из бурлящего города вышел зверь с семью головами и десятью рогами. Этот зверь держал в своих руках, белых, как молоко, «золотую чашу, наполненную мерзостями и нечистотою» Вавилона, Содома и Лесбоса… А над десятью диадемами, среди всяческих «имен богохульных», ярче всех других пылало слово проституция…

Большинство людей одержимо какой-нибудь одной навязчивой идеей; врач обычно усматривает в любой болезни именно ту, которую открыл он сам.

Начиная с 1870 года Дюма обдумывал пьесу, где намеревался изобразить ученого – патриота и честного человека; его предает распутная жена – она похищает у него одновременно честь и тайну государственной важности. Поскольку эта женщина должна была явиться новой Мессалиной, мужу надлежало зваться Клавдием, жене – Цезариной; пьеса называлась «Жена Клавдия». Развязка была отдана в руки Мстителя. Надо было, чтобы мужчина уничтожил Зверя, чтобы муж убил жену. Но в ту минуту, когда Дюма собирался написать вверху чистого листа бумаги «Действие первое, сцена первая», ему внезапно представилась совершенно другая пьеса: безупречная женщина вышла замуж за слабого человека, который позволил авантюристке увлечь себя. Муж последней узнает, что у нее есть любовник, и клянется убить его. Княгиня Жорж де Бирак (имя героини) знает, что граф Термонд (оскорбленный супруг) ждет в засаде человека, который должен прийти к его жене. Надо молчать; пусть Бирак отправится на это рандеву со смертью – она будет отомщена, не подвергаясь ни малейшей опасности. Преступление без страха и упрека.

Но она предпочитает спасти и простить своего преступного мужа.

Именно эту пьесу, направленную против мужской измены, Дюма написал первой, в течение трех недель. В ней были две прекрасные женские роли – роль княгини Жорж Северины, которую получила Декле, и роль авантюристки Сильвании де Термонд, которую сыграла Бланш Пьерсон – обольстительная юная креолка, уроженка острова Бурбон; в то время она кружила всем головы. Красавец Фехтер, влюбившись в нее, руководил ее карьерой. Жокей-клуб в полном составе являлся рукоплескать ей. До «Княгини Жорж» Дюма считал ее актрисой тонкой и необыкновенно красивой, но мало одаренной. Здесь она внезапно стала «улыбающейся, дерзкой, бесстрастной и безжалостной самкой» – воплощением «вечной женственности», как ее понимал и живописал Дюма, невзирая на протесты самих женщин. «Тот, кто видел на сцене м-ль Пьерсон, никогда не забудет ее пышные волосы, казавшиеся прихотливым сплетением солнечных лучей, ее лазурные глаза с металлическим отсветом, сиявшие из-под аркады бровей, словно солнечные блики на льду пруда, ее прямой и тонкий, как у танагрских статуэток, нос. Ее обнаженные плечи были усыпаны бриллиантами. Ни рубины, ни сапфиры, ни изумруды не нарушали белизны этого мистического существа, которое словно было соткано из прозрачного света меркнущей луны и первых лучей зари… Прибавьте к этому пружинящую походку, мелодичный голос, тон которого, впрочем, не менялся, чтобы казаться таким же непроницаемым, как лицо, взгляд затуманенный, блуждающий, озирающий все вокруг, словно для того, чтобы увидеть, с какой из четырех сторон может явиться враг. И стоит ей заметить врага или только почувствовать его присутствие, как взгляд ее становится пристальным, пронизывающим, будто хочет просверлить точку, в которую устремлен. Никогда еще я не видел, чтобы человек и персонаж до такой степени сливались воедино…»

Чем можно было объяснить это чудо? Дюма дает понять, что Бланш Пьерсон скрывала под своей совершенной красотой ту же холодность, какую проявляла Сильвания де Термонд.

«Поднимемся, – говорил Дюма, – в уборную м-ль Пьерсон… Она снимает перчатки, чтобы протянуть руку тем, кто пришел ее поздравить… Возьмите эту руку и поднесите к губам… Пожмите ее – и вы будете удивлены. В чем дело? Эта детская ручка, ручка этой белокожей, белокурой, веселой красавицы в той же мере неподатлива и жестка, когда ее пожимаешь, в какой она нежна и шелковиста, когда к ней прикасаешься губами. Это еще не все, – она холодна, как хрусталь. А разве госпожа де Термонд не сказала вам только что: „Руки у меня всегда как лед“? Но ведь госпожа де Термонд и представляющая ее актриса – разные женщины. Кто знает? Что касается меня, то, когда я впервые коснулся этой руки, испытав то же волнение, что и вы, я в упор поглядел на женщину, давшую мне руку. Она поняла мой взгляд, расхохоталась и сказала: „Да, уж так оно есть!“ Она сказала это с таким выражением, что, когда я писал роль госпожи де Термонд, я уже знал, где мне найти женщину, которая ее сыграет, и сыграет, как я впоследствии сказал актрисе, безупречно…»

В жизни между Эме Декле и Бланш Пьерсон установилось соперничество совершенно другого рода, но почти такое же страстное, как между Севериной и Сильванией. Речь шла о том, чтобы завоевать не мужчину, а публику. Как-то раз, когда Пьерсон в одной из пьес Дюма должна была выступить в роли, которую обычно играла Декле, последняя написала ей: «Дорогая Бланш, завтра ты будешь играть мою роль. Постарайся не затмить свою подругу Декле». На следующий день после спектакля Бланш получила еще одну записку: «Дорогая малютка Бланш, ты поистине чудесный товарищ. Это хорошо с твоей стороны. Декле». Зло и не лишено остроумия.

Дюма писал «Княгиню Жорж» для Декле. Это подтверждает его письмо к другу – хранителю Национальной библиотеки и рецензенту Комеди Франсез Лавуа; то же письмо показывает, что автор его, хотя он был тогда еще не стар, чувствовал себя уже больным человеком.

Дюма-сын – Анри Лавуа: «Полагаю, сударь, что Вы – а также госпожа Декле – окажетесь довольны теми тремя действиями, над которыми я тружусь в настоящее время. Ей будет на чем показать себя. Вещь обещает бить оригинальной, живой, а развязка ее – необычной. Я бы уже кончил ее, если бы моя башка не принималась время от времени вновь терзать меня, а с нею заодно все мои нервы – шейные, позвоночные, симпатические и прочие. Погода меж тем хорошая и весьма прохладная; но прежде я слишком много требовал от своей бренной оболочки; теперь она взбунтовалась. В один прекрасный день я почувствую боль в виске ткнусь носом в стол, и все будет кончено. Сарсе наговорит обо мне кучу вздора, а „Иллюстрасьон“ поместит мой портрет. А что потом?

Мне осталось написать всего одно действие. На это требуется не более суток. Однако эти сутки наступят лишь через несколько дней. Дожидаясь их, я намерен хорошенько попотеть, чтобы облегчить свой мозг, и принять холодный душ, чтобы укрепить свой организм. Извольте обходиться со мной уважительно. Знайте: г-н Дюпанлу написал на днях письмо (я видел его) некоей даме – своей сестре во Христе, где заявил, что он прочитал «Взгляды госпожи Обре» и что там есть превосходные места!

Когда увидите Араго[59], передайте ему мои поздравления. Хорош он, ничего не скажешь. Старый метод. Мы учтивы с нашими врагами, отказываем в ордене (Полю) Шаба, который создал лучшие произведения прошлого года, имеет уже три медали и требует этот орден по праву, и подносим его художнику из Орнана, который считает нас прохвостами и бросит нам этот крест в лицо… Надо поощрять талантливых живописцев. Подденьте его немножко. Сделайте это для меня.

У нас все чувствуют себя хорошо, а Колетта – она цветет – на днях сказала мне забавную вещь. Я спросил ее: «Я собираюсь написать завещание. В случае, если мы все, кроме тебя, умрем, на чьем попечении хотела бы ты остаться?» Она подумала с минуту и заявила: «На попечении принцессы»[60].

Дюма всегда отдавал предпочтение Шаба перед Курбе, это была одна из его слабостей.

«Княгиня Жорж» имела успех. «Жена Клавдия» провалилась. Дюма говорил, что женская часть публики, которая, собственно, и есть публика, никак не могла согласиться с тем, что главный женский персонаж пьесы – чудовище, и еще менее с тем, что Клавдий Рюпе присвоил себе право убивать. «Публика не любит, когда убивают женщину… Она продолжает считать женщину хрупким и слабым созданием, которое в начале пьесы надо любить, чтобы в конце – жениться. Если она согрешила, надо ее простить; кто ее убивает, должен умереть вместе с ней…»

Даже Декле испугалась роли Цезарины, в чем призналась автору. В самом деле, пьеса эта немногого стоит. Похищение секретных документов, происходящее в совершенно невероятных условиях, отдает плохим полицейским романом. Клавдий – более чем совершенство, Цезарина – более чем чудовище. В начале своего творчества Дюма использовал личные воспоминания, интимные чувства и соединял, создавая вполне приемлемый сплав, субъективный взгляд с объективной реальностью. Теперь же, одержимый несколькими отвлеченными идеями, он написал тенденциозную пьесу, не имевшую ничего общего с действительностью.

В «Жене Клавдия» он вывел одно лицо – еврея Даниеля, мечтающего о возрождении своего народа на земле Палестины. Хотя он был изображен с симпатией, многие зрители евреи заявили протест. В своем пылком французском патриотизме, особенно сильном в пору бедствий Франции (многие из них были эльзасцы), они и думать не хотели о другой родине.

Дюма-сын – барону Эдмону Ротшильду: «Если какой-либо народ сумел в десяти коротких стихах создать кодекс морали для всего человечества, он поистине может называть себя народом Божьим… Я задавался вопросом: принадлежи я к этому народу, какую миссию возложил бы я на себя? И в ответ я сказал себе, что мною всецело владела бы одна мысль – отвоевать землю моей древней родины и восстановить Иерусалимский храм… Именно эту мысль я и воплотил в образе Даниеля…»

Критика наравне с публикой невысоко оценила «сложную символику» «Жены Клавдия». Кювийе-Флери, критик академического толка, не лишенный таланта, распекал автора пьесы в «Журналь де Деба», взывая к божеским и человеческим законам, которые запрещают убивать. «Но что же мне тогда делать?» – спрашивал себя Дюма.

«Если я прощаю Даму с камелиями – я реабилитирую куртизанку, если я не прощаю Жену Клавдия – я проповедую убийство… Принято считать, что я представляю и прославляю на сцене только негодяев, мерзких выродков, что тем самым я потерял право говорить о добродетели и о чести, что не кто иной, как я, развратил современное общество, до меня оно-де было стадом белых овец, и довольно было пастушьего посоха, увитого розовыми лентами, чтобы направлять его от рождения до смерти. Я, мол, защищаю недоказуемые тезисы, а главное – в таком месте, которое создано для развлечения добропорядочных людей… Наконец, что я стал общественно опасным элементом, поскольку я нападаю на законы моей страны и дохожу до того, что рекомендую мужьям убивать своих жен…»

Кювийе-Флери спрашивал: «А по какому праву г-н Дюма рядится в тогу моралиста? Живет ли он сам в согласии с той моралью, которую проповедует? Имеет ли он право на то доверие, которым пользуется законодатель, прорицатель и судья?» Отвечая сам на им же заданные вопросы – обычный полемический прием, – Кювийе-Флери заявил: «Нет». Дюма возмутился. Почему нет? Только потому, что он не судья, не священник, не член академии? Но судьи и священники осудили на смерть Жана Каласа, – частное лицо, писатель Вольтер отомстил за убитого. По той же причине частное лицо, писатель Дюма, считал своим долгом говорить правду людям, собравшимся в театре. Мольер совершил свой подвиг – подвиг гения – без чьего-либо разрешения. Что касается его самого, Дюма, то он считал себя тем более вправе судить наши законы, что сам страдал от них. Адресуясь к Кювийе-Флери, он написал подробный рассказ о своей трудной жизни: об унизительном детстве внебрачного сына, об издевательствах товарищей по пансиону. «Родившись в результате ошибки, я был призван бороться с ошибками».

Затем он рассказывал о своей жизни с Александром Дюма-отцом:

«Вы, сударь, знали моего отца. Вы помните его жизнерадостность, его неизменную и неиссякаемую веселость, его расточительное отношение к своим деньгам, своему таланту, своим силам, своей жизни. Он сердцем восполнил те отцовские права, в которых ему отказал закон, и я стал его лучшим другом… Когда мне исполнилось восемнадцать лет, мы вместе с ним – его склонность к излишествам вступила в союз с моей молодостью и любознательностью – окунулись в светские развлечения, да и не только светские. Шокинг! Не правда ли?

Но, ей-богу, пища для наблюдений есть повсюду, а в тех местах, где бывали мы с отцом, пожалуй, можно почерпнуть больше жизненной мудрости, нежели в пухлых философских трактатах…»

Тогда-то он и столкнулся с женщинами, которые сбились с пути.

«Так как у меня не было состояния, которое я мог бы проматывать с этими женщинами, то к тем тратам, что были мне по карману, я добавлял немного жалости. Я сочувствовал отчаянию, принимал исповеди, видел, как среди всех этих фальшивых радостей текут потеки искренних горючих слез… Роман „Дама с камелиями“ был первым итогом этих впечатлений. Когда я написал его, мне был двадцать один год…»

Он осмотрительно выбрал тему, которой собирался посвятить все свое творчество, ибо как раз на эту тему он мог сказать больше всего. Темой этой была любовь. Научные проблемы? Политические проблемы? В этих вещах он признавал себя некомпетентным. Нравственные проблемы, отношения между мужчиной и женщиной? Вот здесь он почитал себя знатоком. Однако в театре он столкнулся со сложившимся положением вещей: там нельзя было показывать превосходство мужчины над женщиной. В театре женщина берет реванш у сильного пола, который угнетает ее в жизни. Она, всегда только она. Все ради любви и через любовь.

Дюма увидел, что он замкнут в этом круге. Напрасно пытался он из него выйти. В наделавшей много шуму брошюре «Мужчина – Женщина» он переходил в наступление:

«Женщина никогда не уступает ни разумным доводам, ни доказательствам; она уступает только чувству или силе. Влюбленная или побитая, Джульетта или Мартина – другого ничего нет. Я пишу это исключительно для сведения мужчин. Если после этих разоблачений они по-прежнему будут заблуждаться в отношении женщин, я буду в этом неповинен и поступлю, как Пилат…»

Существует два типа мужчин: те, кто знает, что такое женщина, и те, кому это неизвестно. Первые встречаются редко; их долг – просвещать остальных. Своего сына (воображаемого, того самого Дюма-внука, которого Надин так и не произвела на свет) он поучал, что совершенная чета, мужчина – женщина, может быть создана, только когда соединятся два безупречных существа, дав друг другу нерушимую клятву в абсолютной верности. Он, знавший столько развращенных, лживых, или полубезумных женщин, советует сыну избрать жену набожную, целомудренную, трудолюбивую, здоровую и веселую, чуждую иронии.

«И если теперь, несмотря на все твои предосторожности, осведомленность, знание людей и обстоятельств, несмотря на твою добродетель, терпение и доброту, ты все же будешь введен в заблуждение наружностью или двоедушием, если ты свяжешь свою жизнь с женщиной, тебя не достойной… если, не желая слушать тебя ни как мужа, ни как отца, ни как друга, ни как учителя, она не только бросит твоих детей, но с первым встречным будет производить на свет новых; если ничто не сможет помешать ей бесчестить своим телом твое имя… если она будет препятствовать тебе выполнять Богом данное назначение; если закон, присвоивший себе право соединять, отказывает себе в праве разъединять и объявляет себя бессильным, – провозгласи себя сам, от имени Господа твоего, судьей и палачом этой твари. Это больше не женщина; она не принадлежит к числу созданий Божьих, она просто животное; это обезьяна из страны Нод, подруга Каина – убей ее…»

Такова была мораль Дюма-сына. Но драматург понимал, что теряет контакт с публикой. Он сошел со своего треножника и написал «Господина Альфонса». Главную роль в этой пьесе он предназначал Декле, но актриса чувствовала себя очень плохо. Она жаловалась на боли в боку; некоторое время спустя врачи определили у нее злокачественную опухоль. Несчастная женщина, уставшая от своих триумфов, с печатью близкой смерти на лице, искала теперь только покоя.

Эме Декле – Дюма-сыну: «Я подпишу контракт только в том случае, если Вы мне категорически прикажете, да к тому же Вам придется поддерживать мою руку. Видите ли, в конце концов я уйду в монастырь, это твердо – у меня навязчивая идея. Что мне здесь делать? К чему мне вся эта суета, ухищрения, бесполезные занятия, все это ремесло паяца?»

После провала «Жены Клавдия», сильно нуждаясь в деньгах, Декле дала тридцать представлений в Лондоне. Она вернулась оттуда без сил. «Я тону у самого берега», – сказала она. Ей прописали поездку на воды – в Сали-де-Беарн. Насмешка над умирающей! Последние дни жизни она провела в своей квартире на бульваре Мажанта, на четвертом этаже. Она ничего не могла есть. Лицо ее выражало теперь лишь самое жестокое страдание. «Покоя! – молила она. – Убейте меня!» Пеан считал операцию бесполезной. Декле была обречена. Священник, который исповедовал ее, сказал: «Это прекрасная душа».

Она умерла 8 марта 1874 года. Со дня похорон Рашели Париж не видел ни такого стечения народа, ни такой всеобщей скорби. Тысячи людей остались за дверью церкви Святого Лаврентия. На кладбище Пер-Лашез Дюма-сын произнес речь: «Она трогала наши сердца, и это свело ее в могилу – вот и вся ее история…» Он закончил душераздирающей риторической фигурой: «Диана, Фру-Фру, Лидия, Северина! Где ты? Ответа нет. Закройте глаза, взгляните на нее последний раз очами вашей памяти – больше вы ее никогда не увидите. Вслушайтесь последний раз в далекий звук этого загадочного голоса, который обволакивал и опьянял вас, словно музыка, словно благовонное курение, – больше он никогда не зазвучит для вас».

Своей сопернице Бланш Пьерсон Декле завещала дорогой веер; Дюма она оставила другое наследство – достойный восхищения образец высокого искусства, питаемого всегда лишь подлинными чувствами.

Глава третья

НАБЕРЕЖНАЯ КОНТИ

Дюма-сына спросили, кому он наследует

в Академии. Он отвечал: «Моему отцу».

1873-1879 годы. Францией правят нотабли. Третья республика с самого начала своего существования оказалась более солидной, нежели Вторая империя, от которой даже в годы благоденствия попахивало авантюрой. В период президентства Адольфа Тьера власть принадлежала частью родовой аристократии, частью денежной олигархии. Средние, классы под водительством Гамбетты только начинают завоевывать республику. Светская жизнь не утратила блеска; известные клубы – Жокей-клуб, Юньон – по-прежнему сохраняют свой престиж. Герои Дюма-сына еще не вышли из моды.

Сам Дюма-сын становится одним из персонажей своих драм. Журналисты, которые наносят ему визиты в его особняке на авеню де Вильер, 98, поражены «внушительным видом» дома. Строгий вестибюль кажется скорее порталом храма, чем входом в квартиру. Симметрично расставлены пузатые вазоны с экзотическими растениями. На потолке – чугунный фонарь, на стене – большое полотно Бонингтона «Улица Руаяль в 1825 году». Бюст Мольера. В столовой, обитой кордовской кожей, висят часы работы Буля. Стены гостиной, обтянутые атласом в золотую и красную полоску, обрамлены деревянными панелями. В рабочий кабинет льется поток света сквозь два больших окна, открывающихся в сад. Посреди комнаты – огромное бюро в стиле Людовика XIV. Океан бумаг загромождает бюро. В этом беспорядке есть свой порядок… Возле большого книжного шкафа вы видите восхитительную модель надгробия Анри Реньо из обожженной глины в натуральную величину. Главное украшение дома – большая галерея, очень просторная, разделенная на две гостиные; в одной стороне стоит бильярд, другую облюбовала для бесед госпожа Дюма». В этой галерее – бюсты Александра и Надин Дюма работы Карпо; в настоящее время они находятся в Малом дворце.

В доме более четырехсот картин, хороших и плохих; Диаса, Коро, Добиньи, Теодора Руссо, Воллона. Портрет молодого Виктора Гюго кисти Девериа; кошечки Эжена Ламбера, розы Мадлен Лемер, «Спящая девушка» Лефевра, «Чудесная» Лемана. Картина Мейсонье «В мастерской художника» изображает бесстыдную Луизу Прадье, которая нагая позирует своему мужу. Воспоминания «юных лет, так быстро минувших». Статуэтки Гудона рядом с набросками Прюдона. На бюро – бронзовая рука, рука Дюма-отца. На всех столиках и полках – руки, гипсовые, мраморные; руки убийц, актрис, герцогинь. Странная коллекция!

Дюма рано встает и рано ложится. Утром он сам разжигает огонь и греет себе суп – на первый завтрак он кофе и чаю предпочитает суп. Потом он садится за стол, на котором уже лежат приготовленные голубая глянцевитая бумага и пучок гусиных перьев, и работает до полудня. За вторым завтраком он встречается с женой и двумя дочерьми: Колетте в 1875 году было четырнадцать лет, Жаннине – восемь[61].

Он с гордостью цитирует их остроты, достойные того, чтобы звучать со сцены. Одна дама спросила у его старшей дочери, за кого она хотела бы выйти замуж.

– Я? – переспросила Колетта. – За дурака. Я пожалела бы об этом, только встретив еще более глупого, – пожалела бы, что не выбрала этого, второго.

– Успокойся! – воскликнула Жаннина. – Уж глупее того, кто на тебе женится, не найдешь!

Как-то после одной из семейных ссор Дюма-сын спросил у Колетты:

– Если твой отец и твоя мать в один прекрасный день разойдутся, с кем из нас ты останешься?

– С тем, кто не уедет отсюда.

– Почему?

– Потому что не хочу трогаться с места.

За столом он пьет простую воду, но велит подавать ее в бутылке из-под минеральной воды – «чтобы обмануть свой желудок».

После обеда он никогда не работает. Он присутствует на аукционах, заходит к торговцам картинами или вешает на стены приобретенные полотна. Когда его спрашивают, какой подарок доставил бы ему удовольствие, он отвечает; «Набор столярных инструментов». Да и на что ему подарки? Он богат, очень богат. Его гонорары весьма солидны, а гонорары его отца, с тех пор как старого сатира не стало и проматывать их некому, копятся у Мишеля Леви, и текущий счет Дюма-отца снова стал вполне кредитным.

Хотя Дюма-сын выказывает изрядное презрение к господствующему режиму, новые законы его интересуют. У него все те же навязчивые идеи: защита порядочных девушек от негодяев, вместе с тем установление отцовства и наследственных прав для внебрачных детей; защита порядочных мужчин от негодяек, вместе с тем борьба с проституцией замужних женщин и кампания за разрешение развода. Политические или экономические реформы его не занимают. В этих вопросах он плохо разбирается. Любовь, взаимоотношения мужчины и женщины, родителей и ребенка – вот его неизменные темы. Как бы мог он правдиво изображать рабочих, крестьян или мелких буржуа? Он живет в самом модном из богатых кварталов (равнина Монсо), среди мягкой мебели, статуй, растений. Таков его мир и его обстановка; таковы его границы.

Он вполне овладел своим ремеслом. «Господин Альфонс», поставленный в 1873 году в театре Жимназ, где Бланш Пьерсон, разумеется, получила роль, предназначенную несчастной Эме Декле, – крепко сшитая пьеса. Она принесла Дюма особую честь; он обогатил французский язык новым словом. Слово «альфонс» будет впредь обозначать сперва продажного мужчину, потом – сутенера. Каков сюжет пьесы? Молодой развратник Октав сделал ребенка девушке по имени Раймонда. Он отвез ребенка в деревню и навещает его под именем господина Альфонса.

Раймонде удалось выйти замуж за морского офицера, значительно старше ее, капитана второго ранга де Монтельена; он ничего не знает о ее прошлом. Октав испытывает такую острую нужду в деньгах, что готов жениться на бывшей служанке кабачка Виктории Гишар, которая разбогатела, выйдя in extremis[62]замуж за кабатчика. Он всячески старается скрыть от своей будущей жены, что у него есть внебрачная дочь. Но он вверяет ребенка попечению Монтельена, который, разумеется, не подозревает, что маленькая Адриенна – дочь и его супруги тоже. Нетрудно догадаться, что Виктория Гишар и Марк де Монтельен узнают всю правду, что они прощают Раймонду, что ребенок остается с матерью, а Октав, или господин Альфонс, с презрением изгоняется всеми. Развязка была благополучная, и публика осталась довольна.

Предисловие – весьма существенное – содержит новую речь в защиту совращенной девушки и обличает совратителя, а в особенности – законодателя, который снимает ответственность с отца и заявляет ему: «Ты хочешь остаться в тени? Очень хорошо, ты останешься в тени, ты сможешь произвести на свет других детей (законных), и никто не посмеет что-либо сказать тебе по этому поводу».

Однако человек, который уклоняется от своих отцовских обязанностей, – это дезертир куда более опасный, чем тот, который уклоняется от служения родине. Где средство против этого? Равноправие женщины и мужчины в сфере гражданской и даже политической. «Почему бы нет? Она живое существо, мыслящее, трудящееся, страдающее, любящее, наделенное душой, которой мы так гордимся, платящее налоги, как вы и я…»

Разве такое равноправие не вошло уже в обычай в Америке? Разве оно не прокладывает себе дорогу в Англии?

Противники Дюма обвиняли его в противоречиях, ибо он хотел, чтобы женщина имела равные права с мужчиной в политической сфере и подчинялась мужчине в семье. Он отвечал, что подчинение супруги супругу-покровителю должно быть добровольным и что он, Дюма, выступает в защиту огромного числа женщин, лишенных семьи. Женщине он говорил: «Мужчина создал две морали: одну – для себя, другую – для тебя; такую, что разрешает ему любить многих женщин, и такую, что разрешает тебе любить одного-единственного мужчину в обмен на твою навсегда отнятую свободу. Почему?» Потом, поддавшись своей склонности к апокалипсическим пророчествам, он предсказывал конфликты между Востоком и Западом, битвы миллионов людей, в сравнении с которыми война 1870—1871 годов покажется деревенской потасовкой; он предвидел сражения под водой, битвы в воздухе, «молнии, которые испепелят целые города, мины, от которых взлетят на воздух целые материки». Сколько родится внебрачных детей в этом неслыханном столпотворении народов? Так не следует ли правительствам составить единую огромную семью со всеми теми, кто лишен семьи?

Этим страницам нельзя отказать ни в красноречии, ни в мудрости. Одним из первых воздал им должное на редкость преданный Дюма читатель, его преподобие господин Дюпанлу, орлеанский епископ и депутат Национального собрания. Епископ был незаконнорожденным, и это обстоятельство делает понятной снисходительность прелата к безбожнику. Господин Дюпанлу был внебрачным сыном бедной девушки из Шанбери, покинутой ее соблазнителем. Эта героическая мать не только вырастила сына сама, но и дала ему отличное воспитание. Поступив в возрасте двадцати лет в Сен-Сюльпис, он стал священником, ректором семинарии, наставником сыновей Луи-Филиппа, членом Французской академии. В Национальном собрании и левые и правые одинаково уважали его за его достойное поведение во время войны. У него были грубые, словно топором тесанные черты лица, и в своей лиловой сутане он весьма внушительно выглядел на ораторской трибуне. Человек независимого ума, он сочувственно следил за борьбой Дюма-сына. Он беседовал с Дюма о том, чтобы ввести в гражданский кодекс закон об установлении отцовства. Гонкур записал слова орлеанского епископа, сказанные им в беседе с Дюма:

«– Как вы находите „Госпожу Бовари“? – спросил г-н Дюпанлу.

– Прекрасная книга.

– Шедевр, сударь!.. Да, шедевр, это особенно очевидно тем, кто исповедовал в провинции».

Господин Дюпанлу всячески убеждал Дюма выставить свою кандидатуру во Французскую академию, где это предложение было принято чрезвычайно благосклонно. Имя кандидата было вдвойне прославлено, его человеческое достоинство – безупречно. Женщины, которых он так часто бичевал, стояли за него горой. «Этот Александр Дюма поистине счастливчик, – пишет Гонкур с некоторой горечью, – а всеобщая симпатия к нему безмерна…» Даже Гюго приехал в Академию, впервые по возвращении на родину, чтобы голосовать за сына своего старого товарища. Впрочем, эти двое не любили друг друга. Дюма-сын утверждал, что Виктор Гюго очень плохо вел себя по отношению к Дюма-отцу и что «Мария Тюдор» – плагиат «Христины». Гюго, считавший отца вульгарным, но гениальным, признавал за сыном только талант. Состоялось голосование. Дюма-сын был избран большинством в двадцать два голоса – в их числе был и голос Гюго. Вечером новоиспеченный академик приехал благодарить, но, не застав Гюго, написал на своей визитной карточке: «Дорогой учитель! Свой первый визит в качестве академика я хотел нанести Вам. Кесарю – кесарево… Целую Вас…» То был холодный поцелуй примирения.

Дюма-сын был причислен к лику «бессмертных» 11 февраля 1875 года графом д'Оссонвилем. Эдмон де Гонкур, никогда не присутствовавший при приеме в Академию, хотел «увидеть собственными глазами и услышать собственными ушами всю эту китайскую церемонию». День выдался очень холодный, но Дюма «сделал аншлаг», и прикатившие в экипажах разодетые дамы теснили мужчин с орденскими ленточками. Принцесса Матильда, которая привезла Гонкура, занимала небольшую ложу, откуда был виден весь зал.

«Зал совсем невелик, а парижский свет так жаждет этого зрелища, что не увидишь ни пяди потертой обивки кресел партера, ни дюйма деревянных скамей амфитеатра – до того жмутся и теснятся на них сановные, чиновные, ученые, денежные и доблестные зады. А сквозь дверную щель нашей ложи я вижу в коридоре элегантную женщину, которая сидит на ступеньке лестницы, – здесь она прослушает обе речи…

Люди, близкие к Академии, – несколько мужчин и жены академиков, – помещаются на круглой площадке, напоминающей арену маленького цирка и отделенной от остального зала балюстрадой. Справа и слева на двух больших трибунах рядами чинно восседают, словно выставленные напоказ, облаченные в черное действительные члены Академии. Солнце, решившее выглянуть, освещает лица, воздетые горе с той умильной гримасой, какая в церковных скульптурах обычно выражает небесное блаженство. Чувствуется, что мужчин обуревает восхищение, которое им не терпится выплеснуть наружу, а в улыбках женщин есть что-то скользкое. Раздается голос Александра Дюма. Тотчас же наступает набожная сосредоточенность, потом слышатся одобрительные смешки, ласковые аплодисменты, блаженные возгласы «ах!»…»

Начиная свою речь, Дюма сказал, что если двери Академии сразу так широко распахнулись перед ним, едва он в них постучался, то объясняется это отнюдь не его заслугами, а фамилией, «которой вы давно уже собирались воздать почести и искали лишь повода для этого и которую вы можете теперь почтить только в моем лице… Позволяя мне сегодня возложить своими руками венец славы на этого дорогого усопшего, вы оказываете мне самую большую честь, о какой я только мог мечтать, и единственную честь, на которую я действительно имею право».

Воздав, таким образом, должное своему отцу, он перешел к своему предшественнику Пьеру Лебрену, поэту стиля Империи, напыщенному и жеманному, который в двенадцатилетнем возрасте, в 1797 году, написал трагедию о Кориолане; умер он в 1873 году, в возрасте восьмидесяти восьми лет. Наполеон когда-то оказывал ему покровительство. «Этот Ахилл мечтал иметь при жизни своего Гомера. Ему было суждено обрести его только после смерти». Комплимент Виктору Гюго. Великой литературной битвой Лебрена была его драма «Сид Андалузский», однако победа так и не досталась ему. Несмотря на участие Тальма и мадемуазель Марс, пьеса была сыграна всего четыре раза… Это послужило для Дюма поводом заговорить о другом «Сиде» – корнелевском, отзыва о котором Ришелье требовал у Академии.

«Замешательство было велико. Вы были всем обязаны основателю Академии и опасались не угодить ему; вам было известно, что он жаждет отрицательного отзыва, но вы в то же время не хотели своим пристрастным суждением преградить дорогу тому, чей первый опыт был произведением мастера…»

Дюма спрашивал себя, за что Ришелье преследовал Корнеля? Из зависти к собрату по перу? Следует ли подобным толкованием принижать двух великих людей?

«Я убежден, что великий кардинал призвал к себе великого Корнеля и сказал ему: „Как! В то самое время, когда я пытаюсь изгнать и истребить все испанское, теснящее Францию со всех сторон, ты намерен прославлять на французской сцене литературу и героизм испанцев!.. Присмотрись к твоему „Сиду“: да, с точки зрения драматической – это шедевр; с точки же зрения моральной и социальной – это уродство. Какое общество смогу я основать, если девушки будут выходить замуж за убийцу своего отца, а командующие армией пожертвуют родиной, если их любовь останется без ответа?.. Ты и в самом деле утверждаешь, что храбрость великого военачальника и судьба великой страны в большей или меньшей степени зависят от того, насколько сильно любит молодая девушка?.. Ступай, поэт, и опиши героев, достойных подражания“. И тогда Корнель замыслил „Горация“, то есть антитезу „Сиду“, и эту трагедию он посвятил Ришелье».

К несчастью, продолжал Дюма, верх одержала идея «Сида», а не «Горация».

«В самом деле, все битвы, в которых сражаются герои наших произведений, ведутся ради обладания какой-нибудь Хименой; она – награда победителю. Добившись цели, он женится на своей Химене и счастлив – тогда это комедия; если ему это не удается, он приходит в отчаяние и умирает – тогда это трагедия или драма… Театр становится храмом, где славят женщину; там мы восхищаемся ею, жалеем и прощаем ее; там она берет реванш у мужчины и слышит обращенные к себе слова, что вопреки законам, которые созданы мужчинами, она царица и повелительница своего тирана… Все благодаря ей! Все ради нее!

Да, господа, такова наша слабость… Между нами и театральной публикой существует молчаливое соглашение, что мы будем говорить о любви… Жизнь, даруемая любовью, или смерть от любви – вот наша тема, всегда неизменная, и вот почему некоторые серьезные люди считают, что мы – люди несерьезные. Но если и не все мужчины на нашей стороне, то у нас есть могучий стихийный союзник – женщина… Кто бы она ни была – девушка, любовница, супруга, мать – ею владеет один инстинкт, одна мысль, одно стремление – любить… Вот почему она без ума от театра; вот почему, завоевав женщин, мы уверены в успехе, вот почему Корнель был прав, написав «Сида», а Ришелье, как государственный деятель, был прав, когда выступил против него…»

Когда Грез писал портрет Бонапарта, он придавал императору черты мадемуазель Бабюти; Дюма-сын, намереваясь говорить о Лебрене, возвратился к своим излюбленным идеям. Он напомнил, что Лебрен в 1858 году, посвящая в академики Эмиля Ожье, сказал: «В театре появилась склонность реабилитировать некоторых лиц, изгнанных из общества, склонность, которую я столь же мало могу понять, как и разделить. Вошло в моду предлагать вниманию публики павших и обесчещенных женщин, которых страсть обеляет и возвышает… Этих женщин возводят на пьедестал, а нашим женам и дочерям говорят: „Смотрите! Они лучше вас“.

Это было недвусмысленное осуждение «Дамы с камелиями». Дюма-сын защищал творение своей юности.

«Театр, – сказал он, – не создан для молодых девушек. Ни Агнеса, ни Джульетта, ни Дездемона, ни Розина не смогут служить для них нормой поведения… И все же было бы весьма прискорбно, если бы из-за родителей, которые непременно желают водить своих дочерей в театр, не существовало бы ни Агнесы, ни Розины, ни Джульетты, ни Дездемоны. Одним словом, господа, – это говорит вам человек театра, – никогда не приводите к нам ваших юных дочерей… Я слишком уважаю их, чтобы позволить им слышать все, что я имею сказать; я слишком уважаю искусство, чтобы низводить его до того, что им дозволено слышать…»

Так он взял некоторый реванш у своего предшественника. В конечном счете Лебрен не очень преуспел в театре. Не оттого ли, что он слишком считался с условной моралью? «Если быть откровенным до конца, господа, – но я говорю вам это шепотом, – то мы – революционеры». Лебрен слишком мало доверял своему искусству, публике и себе самому. В это<

Наши рекомендации