Наивное письмо и производители нормы

Как мы вышли на эту проблему? Один из авторов данной публикации в последние годы писал работы в жанре социального исследования, но основанные на анализе текстов, написанных "маленькими людьми"[[Козлова Н.Н. "Слабое место" социальной реальности //Социологические исследования, 1993, № 2; Захаров А.В., Козлова Н.Н. Росийские реформы глазами "маленького" человека //Российский монитор. Архив современной политики. М.: Центр "Индем", 1993. Вып. 2; Козлова Н.Н. Крестьянский сын: Опыт анализа биографии //Социологические исследования, 1994, № 6; Козлова Н.Н. Заложники слова? //Социологические исследования, 1995, № 9-10; Козлова Н.Н. Горизонты повседневности советской эпохи: Голоса из хора. М.: Институт философии РАН, 1996.]]. Поначалу сосредоточенности на вопросах языка и текста не было. Главным казалось то, о чем сообщалось. Тем более, что сообщалось "интересное", то, чего не замечает История с большой буквы или Большая социальная теория. Тексты виделись объективацией жизненных практик. Они помогали сосредоточиваться на новых предметах. В центре исследовательского внимания стояло то, о чем рассказано или написано, т.е. референт сказанного или написанного: жизненная траектория рассказчика, события, в том числе так называемые исторические, о которых он сообщает, типы повседневных взаимодействий, соотношение биографии "отдельного" человека и изменения общества в целом. Язык рассматривался как средство передачи содержания.

Постепенно проблема того, как именно написано, выходила на первый план. По текстам было хорошо видно, что они представляют собой разные типы письма, которые коррелируют с социальным статусом пишущих. В центре внимания оказывался не сколько референт исследуемых текстов, сколько тип текста как продукта практики письма, взятый в качестве социокультурной симптоматики. Росло понимание того, что "человеческие документы" представляют различные типы письма. Типы письма представляют людей, принадлежащих к разным группам.

Одни написаны "на нелитературном языке", без точек и запятых, с орфографическими и стилистическими "ошибками". Что-нибудь вроде следующего: "Надо отминит несправыдливое укас Сталина и поставить спровидливост раз историе болезни написано инволит отечиствино войны то мы должны быть все одинакова .. А сичас что получается инволит войны 2 групы пришол в белой рубашки при галстуке в полботинках А инволит 3 групы в куфайки и кирзовых сапогах (Письмо с газету "Труд", III, 1991).

Случай противоположный - как будто в человека заложена машинка, которая пишет "за него". Здесь - царство клише и заезженных фраз: пишут "как в газете". Человек может размышлять о своей единственной и неповторимой жизни, переживая при этом очень сильно, а из-под пера выливается: "Годы первых пятилеток явились величайшим событием в жизни советского народа. За короткое время была создана индустриальная база страны, проведена массовая коллективизация сельского хозяйства... Строительство социализма направило по другому пути развитие экономики страны... В 1929 году вступила в свои права массовая коллективизация в сельском хозяйстве и это коренным образом изменило личную жизнь крестьян, в том числе и мою" [[Центр документации "Народный архив" (далее ЦДНА), Фонд 306.]]. Текст подобен маске, которую от лица не оторвешь...Человек говорит от себя, но не своим языком.

Случай третий - обе разновидности письма как бы смешаны: в поток "неграмотной речи" вкраплены клише речи "казенной" (заимствованной из газет, радио и телепередач и т.д.), в "самодельный" язык вставлены "слова" из казенного дискурса. Как правило, это случаи "неуспешного" воспроизведения официальной речи. Так происходит, когда, например, пишущий "цитирует" газетную статью, а затем переходит на "свое". Есть такие отрывки и в тексте Е.Киселевой. Вот такой, например: "Одным из критеров основных в выборов партнеров для нас является степень Новизны того или инного Технологического решения нередко такие варианты предлагают средние и даже мелкие фирмы опроентированые в своей структуре на внешный Рынок росширение делового сотрудничества на этом уровне мы также щитаем нашим дополнительным резервом. Начерта нам оны нужны ихние фирмы, у нас всего хватает наша страна такая богатая мы и без них обойдемся, душегубы проклятые я уже 47 лет плачу , и немогу фильмы смотреть как я уже писала что ихние сапоги с подковами звенять днем и ночу в ушах я кино в Телевизоре выключаю за них" [[ЦДНА, фонд 115, ед. хр. 3, л. 66.]]. Есть тексты "о жизни", авторы которых приводят обращения в официальные органы, которые он сами туда посылали. Это делает и Е.Г.Киселева, о чем речь пойдет ниже.

Огромный интерес представляют человеческие документы, где даны разные типы письма в эволюционной последовательности, например, дневник, который человек вел много лет. Он начинает с самодельного "ручного" письма, а заканчивает "нормальным" литературным. В этом случае мы становимся свидетелями становления языка и человека.

Записки людей, не занимающихся литературой профессионально, как правило (из которого, конечно же, есть исключения), заставляют вспомнить А.С.Пушкина: "как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю". Люди чаще говорят, чем пишут.

В целом впечатление от чтения текстов, которые принято называть "человеческими документами", подобно переходу в "мир иной", не похожий на мир литературного языка, субъектности и рационального мышления, в котором привык жить интеллектуал (или, во всяком случае "культурный читатель". Это - мир полусказочного нарратива, светской агиографии и лебядкинских стишков, мир нелитературного письменного языка, где не соблюдаются правила нормативного словоупотребления, где люди пишут "как говорят". Это тексты, в которых ощущается присутствие пишущего живого тела и живого голоса. Размышляя о таком письме, вспоминаешь: манускрипт буквально - рукой написанное. Мы имеем дело с письмом как продуктом домашней, ручной работы. Написанное не столько стимулирует к поиску глубинных "подлинных смыслов", сколько раздражает, соблазняет, влечет. При публикации эти тексты переводятся на "нормальный литературный".

Рукопись Е.Г.Киселевой - пример "образцового" наивного письма: она сплошная, без разделения на абзацы и даже предложения. Точки с запятыми расставлены произвольно (там, где ей надо было вздохнуть?). Читаешь - не можешь оторваться именно потому, что точки и запятые или отсутствуют или ставятся как попало. Текст сплошной, а потому и прервать чтение невозможно: не знаешь, где начало, где конец...

Оригиналы и копии

Профессионального редактора "наивное письмо" способно довести до безумия. Подобно перемалывающей нормирующей машине, начинает он править... Так был подвергнут правке и нормированию и текст Е.Г.Киселевой. Приведем одну лишь фразу, самое начало рукописи. В журнале так напечатано - с запятыми и абзацами: "Мой муж Киселев Г.Д. работал до войны 1941 года в пожарной команде ровно десять лет. Когда началась война, его эвакуировали с машинами, он был партейный и авторитетный командир в пожарной части, которому можно доверить все социалистическое имущество"[[Новый мир, 1991 № 2, с.10]]. А в подлиннике так: "Мой муж Киселев Г.Д. работал до войны до 1941 года в Пожарной команде ровно десять лет, когда началася война в 1941 году его вакуировали с машынами назначили его потому он был партийный, и авторитетный командир в пожарной доверенное лицо икому можно доверить все социалистическое имущество"[[ЦДНА, фонд 115, ед. хр.16 л.1.]]. Публикатор правит ничтоже сумнящеся, но от себя , как след "народности" вставляет "партейный", хотя в подлиннике как раз "партийный". Да и в отборе отрывков прослеживается некая тенденция, о которой ниже. Вот и возникают вопросы: Кто автор опубликованного текста? Как соотносятся оригинал и опубликованный вариант? Далее специально будет проанализирован сам способ литературной правки. Читатель может прочесть публикуемый здесь оригинал и сравнить его с вариантом, опубликованном в "Новом мире". Думаем, читатель согласится с нами: "литературная правка" лишила текст тона, ритма, энергии, неких его "аввакумовских качеств", которые как раз и соблазняют публикаторов...

Правили перед печатью и тексты песен, звучавшие в популярной радиопередаче "В нашу гавань заходили корабли", а теперь напечатанные. Берем наугад:

Смотрите, граждане, я женщина несчастная,

Бледна, измучена, нет сна и жизни нет.

Как волк отравленный, я слезы лью бесчисленно,

А мне, товарищи, совсем немного лет"[["В нашу гавань заходили корабли...Песни городских дворов и окраин". Пермь: Книга, 1995, с.57.]].

Все правильно, точки-запятые расставлены, а что-то не так. Ощущение обусловлено тем, что нами прочитано довольно много оригиналов: текстов, где такого рода песни по-другому записаны. Так, как у Е.Г.Киселевой:

"Дитишки плакали соседи прятались

когда муж п`яный домой пришол

зачем вы женщины за пяниц держитес

Уж лучше век прожить одной

Кричить роздень меня Кобыла Старая

Пришол с работи я и спать хочу

Сняла решительно пинжак потрепаный

сняла ботиночки сама молчу.

мое молчание ему ненравится

сидит ламается стал приставать

А я шепчу ему совсем тихонечко

Уж полно миленкой ложися спать.

Неунымается мой горькой п`яница

Терпеня лопнуло и у меня

Взяла решительно Видро с помоями

ему на голову надела Я"[[ЦДНА, фонд 115, ед.хр.3, л. 45-46.]]

Оригиналы явно и звучат и смотрятся органичнее. В общем, что-то "не так" с этой правкой... Именно это ощущение заставляло в свое время сначала переписывать, а потом цитировать (в других работах) "как написано". Отчего - разобраться было трудно, будто бы" неведомая сила" заставляла. Эта "неведомая сила" - ощущение непереводимости на нормальный литературный...

Те, которых правят, тоже смутно ощущают: происходит что-то "не то" и "не так". А что "не так", непонятно, но ощущение есть. Вот отрывки из переписки Е.Г.Киселевой-писателя и Е.Н.Ольшанской-публикатора. "Автор" пишет: "давала одному журналисту читать ту рукопись, он говорить что хорошо напичатала редактор. А я говорю она по свойму пичатает"[[ЦДНА, Фонд 115, оп.1, ед. хр. 7, л.1.]]. Еще в другом месте: "Умница Вы Елена Ольшанская! Я пишу не очень грамотно а вы все делаете вернея пишете по свойму. оформляете"[[ЦДНА, Фонд 115, оп.1, ед.хр. 2, обложка.]]. У "автора" ощущение, что все, что редактор делает, правильно, но что его "оформляют" "по свойму".

Нельзя не отметить, что и устные нарративы, полученные посредством интервью, подвергают правке. Сначала они записываются человеком, который это интервью проводит, на диктофон, затем переводятся в письменную форму. Такие интервью проводятся социологами, историками, которые работают в области, называемой "устной историей". При письменной фиксации осуществляется если и не перевод на язык исследователя, то, во всяком случае, на литературный язык.

Сосредоточимся сразу на этом противоречии. С одной стороны, тексты видятся публикаторам привлекательными своей "свежестью", "смачностью". Они их соблазняют, отсюда - сам факт публикации. С другой, возникает зуд нормирующей активности. Отношения между производителем "наивного письма" и редактором (а также и "культурным читателем") - отношения непонимания.

Это непонимание можно сравнить с непониманием идиомы иностранного языка: носитель одного языка не понимает смысла идиом чужого языка главным образом на интенциональном уровне. В данном случае в ситуацию взаимонепонимания и взаимной непереводимости также можно характеризовать не как случай отклонения и нормы, а как столкновение идиом.

Пpи переносе некоторых пpизнаков идиомы (в строго лингвистическом смысле слова) на всю область символического, можно рассматривать взаимодействие локальных социокультурных пространств как устойчивое, регулярное сцепление интенций, легитимиpованное опpеделенной метафоpой и манифестированное в опpеделенной pитоpике. Как представляется, в философии языка и культуpы недооценена антиномия прямого значения знака и его идиоматического использования. В основе этой антиномии лежит оппозиция референции и тропа. Знак, являющийся пpодуктом культуpы, идиоматичен. В его основе лежит культурная коннотация и действует он как жест, констатирующий коллективную культурную идентичность. В отличие от референциально прозрачного свободного слова, переосмысленное и кpепко связанное с дpугими словами, слово идиоматической последовательности описывает миp в обpазе, источники и мотивы котоpого никогда не ясны.

"Конфликт" между Е.Г.Киселевой и ее Редактором, продуктом которого и стала публикация в "Новом мире", - результат столкновения двух взаимно непереводимых идиом. Одна из них наделена нормативной силой, а другая этой силы не имеет. Отсюда - процесс интерпретации наивной идиомы неизбежно сопровождается возникновением отношений господства/подчинения. Правка и редактирование принимают репрессивный характер. Редактор" явно выступает как властный субъект, выполняющий дисциплинарные функции. Нет, однако, здесь никакой злонамеренности. Просто публикатор не может себе позволить опубликовать исходный текст в его "естественном состоянии". Рука не поднимается, т.е. в тело Редактора встроена норма, которую нарушить нельзя. Перо, вернее редакторский красный карандаш, тянется к бумаге. При этом, конечно, вопрос остается: ежели признаешь ценность, то зачем правишь?

Возникает вопрос: нельзя ли это столкновение понять не как случай отклонения и нормы, а как встречу двух социолектов (Р.Барт), двух "социально-идеологических языков" (М.М.Бахтин): социолекта "низшего класса", представленного в "наивных" текстах, и социолекта "культурного большинства" возникновения интереса к текстам такого рода, интереса, аналогичного признанию ценности "наивной" живописи нормализованным и кодифицированным русским литературным языком. Речь пойдет тогда о двух социокультурных пpостpанствах, в каждом из которых действуют свои ценности, ноpмы, кpитеpии, находящиеся в коллективном пользовании. Это пространства "интеллигенции" и "массы".

Язык, над которым властвуют интеллектуалы - язык литературный. В работах по проблемам литературного языка подчеркиваются, как правило, следующие его определения: общий язык письменности народа, язык школьного обучения, язык официальных документов, язык письменно-бытового общения, язык науки и публицистики. В качестве общей закономерности отмечают, что в качестве литературного языка в определенные периоды может выступать чужой язык. Язык литературный - высшая форма существования языка, вытесняющая диалекты[[Виноградов В.В. Литературный язык // Виноградов В.В. Избранные труды. История русского литературного языка. М., Наука, 1978, с. 288-297; Его же Основные этапы истории русского литературного языка//Там же; Гухман М.М. Литературный язык // Лингвистический энциклопедический словарь. М., Сов.энциклопедия, 1990; Едличка А. О пражской теории литературного языка // Пражский лингвистический кружок. Сборник статей. М., Прогресс, 1967; Гавранек Б. Задачи литературного языка и его культура//Там же.]]. Но раз есть форма высшая, значит есть и низшая.

А если еще напомнить о полярности отечественного языкового сознания, оппозиции "книжной" и "некнижной", "письменной и устной" языковой стихии, восходящей к ситуации диглоссии, которая с начала христианизации сложилась, где литературный книжный язык принадлежит области сакрального, а бытовой разговорный - профанного, первый кодифицирован, а второй нет[[См.: Успенский Б.А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI-XIX вв.). М., Гнозис, 1994; Литературный язык и культурная традиция. М.: Стелла, 1994.

]].

Получается так, что описать бытование наивного ручного письма как самодостаточного pечевого пpодукта, вне его отношения к понятию языковой и литеpатуpной ноpмы невозможно. Следует выделить те пpизнаки наивного текста (от орфографических особенностей до наppативных стpуктуp и стиля), котоpые и делают его ненормативным, лишают его пpизнаков литеpатуpности и оставляют сам "человеческий документ" за пpеделами письма как института культуpы, а того, кто его произвел, - чуть ли не за пределами социальности. Можем ли мы согласиться с подобным утверждением?

Во всяком случае, мы не можем уйти от вопроса о том, кто именно это утверждает. За пределами социальности - значит пишущий неправильно пребывает в той области, которой занимается зоология. Кстати, мнение, живущие так, как жила Е.Г.Киселева, как бы и не люди вовсе не так уж редки. "Взрослый" интеллектуал, опасается сделать подобное заявление с высокой трибуны. Это противоречит его "гуманистическим устремлениям". Студент легко это делает, как свидетельствуют собственные педагогические наблюдения.

Приходится задать достаточно сложный вопрос: на каком уpовне pаботы над "наивным" наppативом пpоцесс pедактиpования пpевpащается в род цензуpы? Каков хаpактеp ноpмы, позволяющей pедактоpу вносить изменения в письмо? Имеется ли связь между чисто языковой ноpмой (напpимеp, ноpмой пpавописания) и культуpным/социальным запретом?

Удовольствие и отвращение

Ответ на эти вопросы невозможен, если не обратиться к контексту возникновения интереса к текстам такого рода, интереса, аналогичного признанию ценности "наивной" живописи. Речь идет о смене социокультурной парадигмы, уходе ориентированной на норму установки классической эпохи, распространявшейся на любую сферу деятельности (познание, культура, жизненные стили). Новая познавательная и культурная ситуация, обозначаемая как постклассика, позволила обратить внимание на то, что нормативно-ориентированное мировоззрение не могло заметить ранее, что выпадало из поля зрения: несводимый к общему основанию плюрализм традиций, идеологий, форм жизни, языковых игр. Отсюда же признание цивилизационной значимости немодернистских, в том числе традиционных форм жизни, вообще ценности "цветущей сложности культуры" (К.Леонтьев), локального, индивидуального, а значит, невозможность выстроить культурные и жизненные миры в соответствии с эволюционной или иерархической последовательностью[[Lyotard J.F. The Postmodern Condition: The Report on knowledge. Manchester, 1989, p. 32-34; Bauman Z. Legislators and Interpretors: On Modernity, Postmodernity and Intellectuals. N.Y., 1988; Bauman Z. Is there a Post-Modern Sociology? // Theory, Culture and Society, 1988. Vol.5 N 2-3; Бауман З. Философские связи и влечения постмодернистской социологии // Вопросы социологии, Т.1, №2, 1992.]].

Выход за пределы нормативного суждения - значимый акт. Именно отсюда - попытки исследований в жанре восстановления неведомой и замалчиваемой истории, стремление восстановить множественность повествований за пределами больших нарративов легитимации, о которых писал французский философ Ф.Лиотар. Нарративы, представленные в нашем случае текстом Е.Г.Киселевой, себя легитимируют самим фактом своего существования. Отсюда и интерес к ним, и мечты опубликовать их в первозданном виде, которые в этой книге реализуются.

Все хорошо. Откуда же тогда двойственность в отношении к "наивному письму", равно как к тому, кто пишет? Быть может, что-то можно понять, если внимательно всмотреться в реакцию на "наивное" письмо. В научном или литературном сообществе цитирование анализируемых нами текстов обычно вызывает смех: то громкий, открытый, низовой, как реакция физиологическая, а то так, тихий смешок. Смех предшествует высказыванию, обсуждению. Смех высказывание предваряет. Что же сие означает? При всей простоте проявления смех - реакция сложная. Попробуем разобраться в его составляющих.

Первая - "животное удовольствие". Чем порождено оно? Быть может, впечатлением, что тексты отвечают эстетике постмодернизма: недифференцированность, неканонический характер материала, впечатление самоосуществления текста, который вроде бы не претендует на то, чтобы что-либо значить. Что еще? Карнавализация, деиерархизация и плюрализация предметов, о которых пишут, депсихологизация и т.д. Все предметы на равных, никакой инакости нет, нет перегородок между землей и небом, жизнью и смертью, имманентным и трансцендентным. Вот и в записках Е.Г.Киселевой все на равных: что Великая отечественная война, что какая-нибудь драка за территорию двора, кусок улицы или коммунальной квартиры, дележка тесного жизненного пространства, установление балансов власти на микроуровне. У читающего возникает удовольствие от неприменимости привычных определений и категорий. Странно и смешно говорить о сломе или предательстве идеалов, о конфликте поколений, об утрате целей и гибели ценностей. Здесь невозможны никакие объяснения бытия, соотносящиеся с метафизическими (метанарративными) началами Истории, Прогресса, Человека. Это все слова "из другой оперы". Здесь нет иного объяснения, кроме того, что содержится в самом тексте.

Читая записки Е.Г.Киселевой и другие "наивные" тексты, остро ощущаешь что попадаешь во внеэстетическое и внетрагедийное (внекомедийное) пространство. Наши впечатления совпадают с наблюдением В.Подороги над текстами А.Платонова: "Читать Платонова - это постоянно путать комическое с трагическим, а комическое с трагическим"[[Подорога В.А. Евнух души. Позиция чтения и мир Платонова//Параллели. Вып. 2. М., Филос. общ-во СССР, 1991, с.36.]]. И там и здесь отмечаются отсутствие "томления субъективности", отсутствие боли и желания как особых ценностей индивидуального бытия, деперсонализованность текста, депсихологизированное видение. "Видение открывается не через язык, а через письмо, а точнее через руку, старательно выводящую буквы в особых ритмах телесного чувства"[[Там же, с.49.]]. Написанный индивидом, этот текст не свидетельствует об индивидуально выраженном человеческом голосе. В.Подороге текст А.Платонова видится следом, но следом непонятно чего, т.е. текстом без референта. Наш образец "наивного письма" позволяет этого референта предъявить.

Там, в тексте (что нашем "ручном" и "наивном", что платоновском) нет субъекта, с "внешней" точки зрения описывающего мир. Суждения выражает читатель-субъект. Это читателю какие-то места из рукописи Е.Г.Киселевой могут показаться, допустим, макароническими. Эффект этот случаен, непреднамерен, ибо написавший текст его не добивался. Соответственно и позиция пишущего - вовлеченная, а не остраненная. Текст децентрирован.

Справедливости ради надо отметить, что любование "языком улицы" (и устным и записанным), т. е. превращение его в эстетический объект не сегодня началось, не сегодня возникли и аналогичные проблемы. М.Зощенко, А.Платонов, обериуты, включая К.Вагинова и Н.Заболоцкого, воспринимали всплывание на поверхность истории людей, продуцирующих "наивные" тексты, как данность. Каждый из них по-своему пытался именно с этим языком работать. Складывается впечатление, что произведения, созданные писателями, - результат художественной работы с текстами, подобными тем, которые читаем мы. Что касается А.Платонова, то его герои в определенном смысле "портрет художника в юности".

Ориентированные на норму критики воспринимали этих художников как сатириков. За редким исключением они съезжали в такие определения: "особая ироничность по отношению к советской действительности" и ее "хамскому началу"[[См.: Мейлах М.Б. "Я испытывал слово на огне и на стуже..."Вступительная статья"к сб. Поэты группы "Обериу".СПб, Сов. писатель, 1994, с. 33, 47 и др.]]. В лучшем случае их стиль воспринимался как "всеобъемлющая пародийность", говорилось о "травестировании как смене масок", бурлеске и буффонаде, за которыми скрыты лирическая взволнованность и подлинно трагический разговор о смерти[[См.: Гинзбург Л. Предисловие к кн.: Н.Олейников. Пучина страстей. Л., Сов.писатель, 1990.]]. Правда, с жанровыми определениями возникаали сложности. Отчего? К примеру, К.Вагинов чувствовал, что описанное им по номенклатуре культурного большинства вроде бы трагично, а по материалу должно быть отнесено к жанру комическому. Автор романа разрешает противоречие посредством игрового приема, называя свой роман не трагедией, а "Козлиной песнью".

Между аутентичными образцами "наивного письма" и художественными воспроизведениями - водораздел. В последних подозревается (или действительно присутствует) глубина за поверхностью. В оригинальных наивных текстах глубины не ощущается: только поверхность. Поверхность эта - не буффонада, но и трагических глубин нету. И это при том, что смерть может быть рядом, и судьба в затылок дышит... А главное, иерархии нету. Е.Г.Киселева рассказывает так, между прочим, о том, что другой квалифицировал бы как подвиг: "какая я стала немочная, помню, когда была война и ранило салдата возле сарая, то я взяла сама и втащила в кладовку, хату отбило стени а кладовка осталася, какой салдат здоровений, а я его на пличах втащила, я ему перевязала ногу выше колена, вырвало ягодницу, ишла кров страшно, у кладовки была скатерть рваная мне ее нехватало перевязать, у нево было наверно 80 кг.а можить больше и хотьбе что и неуморилася только страшно спугалася, мне поблагодаряли санитары и забрали салдата на носилки, и понесли науряд что-бы салдат остался жив после такого ранения, понадберегом стояла санитарная машына, наша Советской Армии ох боже мой какой ужас, я ему перевязую рану он кричить, мой малыш на полу лежить кричить, а я спугалася и сама кричу ойбожемой, ой боже мой что делать, спаси нас господи" [[ЦДНА, фонд 115, ед. хр. 2, л. 64.]]. Контекст этого отрывка свидетельствует: наша героиня хотела просто сказать, что раньше она могла поднять целых 80 кг, а теперь сил нету.

Продолжим наше рассуждение о "смеховой" реакции. "Животное удовольствие" от текстов, выраженное в смешке, может маскировать и "животный ужас". Ужас этот порожден столкновением с шевелящимся хаосом докультуры, который, кстати, срифмованным оказывается с неклассическим, постмодернистским сознанием. Более того, это ощущение, что сия чаша, судьба то бишь тебя миновала, что ты сам пребываешь в ином социальном пространстве. Как следствие этого ощущения тут же возникает сознание социальной вины за собственный культурный капитал, который позволяет пребывать в ином социальном пространстве. Честно говоря, такова первая реакция на текст Е.Г.Киселевой буквально у всех, кто знакомился с текстом и судьбой ее. Понятно, что все "знакомившиеся" принадлежали к отряду "пролетариев умственного труда".

Отсюда еще одна компонента смеховой реакции - маркирование собственной позиции интеллектуала (читателя). Последний может громко заявить о приверженности ценностям локализма и мультикультурализма, однако в повседневном своем отношении не то чтобы сознательно культивировать самообраз носителя истины и нормы, в том числе эстетической, но нести его в своем теле, как инкорпорированную традицию.

Речь идет о большой традиции социальной группы, основным профессиональным и жизненным занятием которой было и остается пока производство норм, возвещение универсальной истины за других и вместо этих самых других. Смешок, издаваемый телом, - знак превосходства. Имеет место локализация себя самого в привилегированном социальном пространстве (наверху), а вот этого текста, этой судьбы, этой жизненной траектории - внизу. Вот, мол, башня, эта башня - культура, а на вершине этой башни Я. Смешок означает: я, интеллектуал - субъект, а вы не субъекты. Я истину говорю (за вас), а вы - марионетки культуры, традиции или власти. На это можно, конечно, ответить словами А.Платонова из "Че-че-о": "А ведь это сверху кажется - внизу масса, а тут - отдельные люди живут"[[Платонов А. Возвращение. М., Молодая гвардия, 1989, с. 91.]]. А можно на П.Бурдье сослаться, который многократно повторял, что те, кто обладают монополией на дискурс, по-разному относятся к себе и другим. Например, себя считают высоко духовными, а других погрязшими в материальном, себя - не связанными предрассудками, а других - легко манипулируемыми[[См. например: Bourdieu P. The Logic of Practice. Stanford: Stanford Univ. press, 1990, p. 80.]].

Интеллектуал с трудом избавляется от глубинного убеждения в том, что он непременно противостоит власти политической, вне ее находится, так как пребывает в области истины и универсальной нормы. И это в то время, как власть в дискурсе истины и нормы, производимом интеллектуалом, маскируется.

Названные позиции, конечно же, вербально не выражаются, а лишь только в этом смешке... Вообще-то в смехе есть что-то кровожадное. Невольно вспоминается то, что о смехе писал Э.Канетти. Смех иногда толкуется как вульгарное проявление именно потому, что мы "скалим зубы". Смех - выражение внезапного чувства превосходства и власти. Мы смеемся, вместо того, чтобы съесть добычу. Мы показываем зубы, смеясь, тем самым демонстрируя, что мы милостиво не едим добычу[[См.: Canetti E. Crowds and Power. Harmondworth, Penguin, 1981, p.261-262.]].

Существует область, в которой интеллектуал проявляет власть явно: власть над словами. Вспоминается у К.Вагинова: "Мы люди культурные, мы все объясним и поймем. Да, да, сначала объясним, а потом поймем - слова за нас думают"[[Вагинов К. Козлиная песнь. Романы. М., Современник, 1991, с. 27.]]. Отсюда и страсть - править! Как В.Розанов говорил, "освободить, просветить и для этого присоединить"[[Розанов В.В. Около церковных стен. М., Республика, 1995, с.44.

]]. Отсюда вся двусмысленность отношения к наивным нелитературным писаниям.

Смешок выполняет и маскирующие функции: пропасть маскируется. Ведь тексты, о которых идет речь, свидетельствуют: невозможно понимание между "классическими" и "неклассическими" людьми, "посвященными" и "профанами" В разных идиомах они пребывают. Эта невозможность проявляется на уровне языка, как бы подтверждая еще раз его огромную социально дифференцирующую роль. Разные группы людей пользуются разными словами и по-разному понимают смысл этих слов. У них различные представления о стимулах, которые побуждают людей произносить "слова". Зрение этих людей различается, как зрение рыбы и птицы. Кажется, это тот случай, когда нужен толмач. В качестве такового выступали просветители всех поколений. Но каков был эффект их усилий? Публикуемый текст - недвусмысленный ответ на этот вопрос. Он же проблема.

Разные человеческие разновидности вырабатывают собственные социолекты. Кто будет возражать? Это утверждение, однако, не носит нейтрального характера. Оно взрывоопасно. Литературный язык - один из ключевых элементов великой письменной (цивилизационной) традиции. Стилистическая дифференциация или регистровая маркированность присуща как языковой, так и культурной идиоме. По аналогии с идиомами высокого стиля (принести жизнь на алтарь отечества) и низкого стиля (подохнуть под забором), культура живет в напряжении между "высоким" и "профанным" (например, культура и контркультура; искусство и кич и пр.). В каждой области, каждая из которых имеет свой набор метафор, свой метод концептуализации и характеризуется своей прагматикой.

Литературный язык принадлежит области "высокой культуры". Эта культура воспринимается как оппозиция власти, как область свободы. "Канцелярит" (К.Чуковский) противопоставляется языку литературному. Политико-идеологический язык стараются не включать в язык литературный. Говорить о литературном языке как о социолекте - дурной тон, ибо покоя и уюта лишает. Попробуем, однако, продолжить рассуждение.

Недаром ведь письменную традицию именуют большой традицией "размышляющего меньшинства", а народную низовую малой традицией "неразмышляющего большинства". Если говорить о социальных масштабах, об охвате, то непонятно, почему большую традицию называют малой. Содержания современных электронных средств коммуникации лишь напоминают нам о том, что некие "плохие вкусы" и способы их удовлетворения имеют длинную историю. Старая и неписаная традиция слухов и сказок, рассказов путешественников, случаев из жизни "вдруг" объявилась на страницах массовой печати и телеэкранах в виде новостей и телесериалов. Вот и "наивное письмо" напоминает людям нормы, что они - лишь гребешки на волнах океана, а океан - "темная и дикая масса" (т.е. не интеллектуалы).

Смех производителя норм оказывается смехом сквозь слезы. Ежели он ценность отклоняющегося от нормы наивного письма признал, то он подрывает существование группы, к которой он сам принадлежит. Функция интеллигенции (интеллектуалов) - "сертификация" нормы (языковой, педагогической, психологической, идеологической и т.д.). Как социальная группа она конституируется причастностью к легитимации нормы. Отсюда сильная и широкая по диапазону реакция на "наивное письмо" тексты - от утробного смеха до звериной тоски. Словом, сложная и длинная история просвечивает за коротким смешочком. Сложные и неуютные вопросы заставляет задать "наивное письмо", вопросы к себе самим...

Игры чтения

Современные специалисты по семиотике подчеркивают, что текст-произведение создается чтением. Вернее, текст - продукт письма, пpоизведение - продукт чтения. Текст создается интенцией пишущего, пpоизведение - интенцией читающего. Интерпретация читателя, в результате котоpой текст становится произведением, подpазумевает "вчитывание" (внесение) в текст соответствующих читательскому опыту текстовых пресуппозиций, выявление коннотаций и установление референции к опpеделенной системе культурных кодов, входящих в pепеpтуаp его (читателя) культурно-языковой компетенции[[См.: Eco U. The Role of the Reader: Explorations in the semiotics of texts. Bloomington: Indiana Univ. press, 1984; Барт Р. S/Z. М.: Ad marginem, 1994; Барт Р. Писатели и пишущие //Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс-Универс, 1994.]].

В случае киселевского оpигинала мы имеем дело с текстом. В случае правленого текста - с законченным произведением. Автор произведения тогда не столько Пишущий, сколько Читающий. В нашем случае это и публикатор, и редактор, и (возможно) цензор, и, корректор, и наборщик, и подписчик журнала, и мы с вами. Именно Читающий (Homo Legens) определяет, кто такая Е.Г.Киселева и что есть ее текст.

Читательская интерпретация не может быть однозначной и адекватной идентичности оpигинального письма. Она осуществляется средствами, соответствующими культурному арсеналу читателя. Идентичность наивного писателя в этот арсенал может и не входить за ненадобностью. Без гипотезы о том, "кто говоpит", невозможно проникновение в то, "что говорится" и "как говорится". Редактор-публикатор может выбрать, в зависимости от своего "культуpного состояния", ту или иную концепцию того, "кто говоpит". От этого будет зависеть, что именно он сам и широкий читатель прочитают в тексте публикации.

"Неподражательная странность" письма Е.Г.Киселевой для культуpного потребителя, т.е. человека, прошедшего некую школу, например, школу чтения классического романа (а таких читателей нынче все меньше и меньше) затрудняет понимание текста. Читатель не знает, как к нему следует относиться. Рукопись вызывает недоумение. Профессиональный же редактор-публикатор должен точно знать, что именно он увидит в "сыром" оригинале, что именно достойно внимания дpугих читателей, а что следует отбросить. Это знание может не носить эксплицитного характера. Здесь может действовать своего рода инкорпорированная логика относительно автономного социального поля, в котором Редактор живет, работает и которое определяет его габитус (П.Бурдье) [[Габитус - совокупность предрасположенностей поступать, думать, оценивать, чувствовать определенным образом. Габитус - инкорпорированная история индивида и группы, к которой он принадлежит. См.: Bourdieu P. The Logic of Practice. Stanford^ Stanford Univ. Press, 1990, p. 53.

]]. Он наделен полномочиями, котоpые ему делегированы "читательской массой", что позволяет ему принимать решения от ее имени. Редактор представляет коллективного читателя. Невольно в<

Наши рекомендации