Интерпассивность. Желание: Влечение. Мультикультурализм

Славой Жижек

Интерпассивность. Желание: Влечение. Мультикультурализм

От редакции

«Лакановские тетради» — серия книг, нацеленная на расширение поля восприятия идей Жака Лакана

Лакан известен и своей неистовой борьбой за классическое наследие Фрейда, и радикальным пересмотром психоаналитических теории и клинической практики. Парадокс Лакана описывается как «Революционная верность учений Фрейда»

«Лакановский психоанализ» как и психоанализ «фрейдовский», вышел за рамки «психоанализа». Сфера его интересов и его влияния — этика и кинокритика, политика и философия, эстетика и математика. Разбираться с Лаканом необходимо ради того, чтобы понять современную культуру. «Лакановские тетради» отражают состояние психоанализа после Лакана. Задала серии проследить те трансформации, которые претерпела лакановская мысль сегодня. Важны не Лакановские доктрины, «как таковые», но их множёственное употребление.

Виктор Мазин, Гаррис Рогонян.

Интерпассивность, или Как наслаждаться посредством Другого

Интерпассивность

На этом фоне возникает соблазн дополнить модное понятие «интерактивность» его темным и довольно жутким двойником, понятием «интерпассивность»6. Иными словами, общим местом стало подчеркивать, что с приходом новых электронных медиа наступил конец пассивному потреблению текстов или произведений искусства: я больше не сижу, просто уставившись в экран, я все чаше взаимодействую с ним, вступаю с ним в диалогические отношения (от выбора программ через участие в дебатах в виртуальном сообществе вплоть до непосредственного влияния на сюжет в так называемых «интерактивных нарративах»). Те, кто превозносят новые медиа, в основном фокусируют внимание на следующих особенностях: киберпространство не просто позволяет большинству людей избежать роли пассивных зрителей спектакля, поставленного другими, дает им возможность не только активно участвовать в спектакле, но и устанавливать его правила… Но разве изнанкой интерактивности не является интерпассивность? Разве необходимым дополнением моего взаимодействия с объектом вместо пассивного следования шоу не является ситуация, когда объект лишает меня моей собственной пассивной реакции удовлетворения (скорби или смеха), когда объект сам непосредственно «наслаждается шоу» вместо меня, освобождая меня от наложенной сверх-я обязанности наслаждаться самому? Разве мы не являемся свидетелями «интерпассивности» в форме современного телевидения или рекламных щитов, которые на самом деле пассивно наслаждаются продукцией вместо нас? (Упаковки «Кока-колы», на которых написано «Ого! Вот это вкус!», упреждают реакцию идеального потребителя.) Еще один довольно странный феномен подводит нас к сути вопроса. Всякому страстному любителю видеотехники (каковым являюсь и я), маниакально записывающему сотни фильмов, прекрасно известно о прямом следствии обладания ею — в действительности вы смотрите меньше фильмов, чем в старые добрые времена простых телевизоров без видеомагнитофонов; у вас нет времени на телевидение, и вместо того чтобы тратить на него драгоценный вечер, вы просто записываете фильм на пленку и храните ее до будущего просмотра (на что, разумеется, никогда нет времени…). Хотя я почти не смотрю фильмы, само сознание того, что я люблю их и храню в своей коллекции, приносит мне глубокое удовлетворение, а иногда позволяет расслабиться и не отказать себе в удовольствии насладиться тонким искусством farniente — словно видеомагнитофон смотрит их за меня, вместо меня. Видеомагнитофон символизирует здесь «большого Другого», посредника символической регистрации7.

Не служит ли наиболее ярким и свежим примером интерпассивного страдания одержимость западной либеральной профессуры страданиями в Боснии? Действительно, можно страдать посредством репортажей о насилии и массовых убийствах в Боснии и спокойно делать академическую карьеру… Другой типичный пример интерпассивности: роль «сумасшедшего» в патологически искаженной интерсубъективной связи (скажем, семья, вытесненные травмы которой взрываются в мозгу одного из ее членов). Разве когда группа создает сумасшедшего, она не переносит на него потребность пассивного переживания страдания, которое связывает всех ее членов? Разве наивысшим примером интерпассивности не является «абсолютный пример» (Гегель) самого Христа, взявшего на себя страдания человечества? Христос искупил все наши грехи не действием, а принятием бремени максимально пассивного опыта. (Различие между активностью и пассивностью, разумеется, зачастую стирается: плач, как акт публичного траура, не просто пассивен, это пассивность, трансформированная в активность, в ритуализованную, символическую практику.) В политической сфере одним из недавних показательных примеров «интерпассивности» — мультикультуралистские «опасения» левых интеллектуалов на счет того, что даже мусульмане, главные жертвы югославской войны, откажутся теперь от многоэтничного, плюралистического представления о Боснии и признают тот факт, что, если сербы и хор ваты хотят иметь ясно определенные этнические единицы, они тоже должны иметь собственное этническое пространство. Это «сожаление» левых представляет собой мультикультуралистский расизм в худшем его проявлении, как будто «либеральный» Запад в течение пяти последних лет не подталкивал боснийцев к созданию своего собственного этнического анклава. Однако здесь нас интересует только то, как «многонациональная Босния» стала последней в ряду мифических фигур Другого, посредством которой западные левые интеллектуалы выражали свои фантазмы. Эти интеллектуалы становятся «мультиэтничными» при помощи боснийцев, они вырываются за пределы картезианской парадигмы, восхищаясь мудростью американских индейцев и т. д., подобно тому, как в прошлом они восхищались Кубой, когда были революционерами, или, будучи «демократическими социалистами», поддерживали миф о югославском «самоуправленческом» социализме как подлинном демократическом прорыве… Во всех этих случаях они продолжали вести свое безмятежное существование университетских преподавателей, принадлежащих к верхушке среднего класса, несмотря на то что выполняли свой прогрессивный долг посредством Другого. Данный парадокс интерпассивности, веры или наслаждения посредством другого открывает также новый подход к агрессивности. Возникновение агрессивных наклонностей у субъекта можно объяснить тем, что другой субъект, посредством которого верит или наслаждается первый, совершает нечто, что нарушает функционирование этого переноса. Рассмотрим, например, отношение некоторых западных университетских левых к распаду Югославии. Тот факт, что народ бывшей Югославии отверг («предал») социализм, пошатнул веру этих профессоров (т. е. лишил их веры в «аутентичный» самоуправленческий социализм посредством Другого, который осуществляет его), и все те, кто не разделяли их ностальгию по Югославии, автоматически становились протофашистскими националистами.8

Половое различие

Решающим здесь становится рефлексивное превращение «Другой делает это для меня, за меня, вместо меня» в «я делаю это посредством Другого». Эта инверсия создает минимальные условия для возникновения субъективности. Положение, которое конституирует субъективность, формулируется следующим образом: «когда другой делает что-то вместо меня, я сам делаю это посредством него» (женщина, которая делает что-то посредством своего мужчины, и т. д.), а вовсе не как «я — активная автономная личность, которая что-то делает». Это превращение повторяется в гегельянском диалектическом процессе, когда определяющая рефлексия превращается в рефлексивное определение. Как известно, определяющая рефлексия представляет собой диалектическое единство полагающей и внешней рефлексии. На уровне активности субъекта «полагающая рефлексия» возникает, когда я проявляю активность; во «внешней рефлексии» активен Другой, а я просто пассивно наблюдаю за этим. Когда Другой делает что-то за меня, вместо меня, замещая меня, мое отношение к нему принимает форму определяющей рефлексии — внешняя и полагающая рефлексия совпадают (сам акт наблюдения за Другим, делающим что-то вместо меня, момент внешней рефлексии, приводит меня к осознанию того, что моя личность опосредована тем, что этот другой делает что-то вместо меня). Только тогда, когда я смогу заявить о тождественности своей активности и активности Другого, когда я действительно стану рассматривать себя как активного участника, который делает что-то посредством Другого, только тогда мы сможем перейти от определяющей рефлексии к рефлексивному определению (так, на этом у ровне активность Другого не просто определена моей рефлексией, она непосредственно основана на моем рефлексивном определении). Или, вновь возвращаясь к югославскому анекдоту, мы переходим здесь от «представителей народа, которые водят лимузины вместо простого народа», к «простому народу, который сам водит лимузины посредством своих представителей». В области наслаждения имеет место переход от Другого, наслаждающегося за меня, вместо меня, к наслаждению, которое я получаю посредством Другого.

Данный парадокс позволяет нам также пролить свет на половое различие. Когда Джон Роулз, начиная рассуждать о дистрибутивной справедливости, утверждает, что его гипотеза исключает наличие зависти у рациональных субъектов, он тем самым исключает желание как таковое в его конститутивном отождествлении с желанием Другого. Однако логика «зависти» вовсе не одинакова для обоих полов. Но как же тогда понимать утверждение о том, что «желание — это желание Другого», в случае с мужчиной или женщиной? Мужская версия (упрощенно) представлена соревнованием/ завистью: «я желаю что-то, потому что ты тоже хочешь это заполучить», то есть мужчина желает получить объект именно потому, что он уже стал объектом желания другого. Целью здесь становится окончательное уничтожение Другого, что, разумеется, делает объект бесполезным — в этом и состоит парадокс диалектики мужского желания. В женской же версии, напротив, «я желаю посредством Другого», в том смысле, что «пусть Другой делает это (владеет и наслаждается объектом и т. д.) за меня» (пусть мой муж, мой сын достигнут успеха вместо меня), а также «я желаю то же, что желает он, я просто хочу исполнить его желание» (Антигона хотела исполнить желание Другого, похоронив своего брата как подобает)11.

Тезис, согласно которому мужчина стремится действовать прямо и самостоятельно, а женщина предпочитает действовать при помощи заместителей, позволяя другому (или манипулируя другим) сделать что-то за нее, может показаться худшим клише, которое представляет женщину в образе обычного прожектера, прячущегося за спиной мужчины. Но что, если это клише тем не менее указывает на женственный статус субъекта? Что, если первичный субъективный жест, жест, учреждающий субъективность, вовсе не является жестом самостоятельного «делания чего-либо», но представляет собой первоначальное замещение, жест отказа и позволения другому сделать это за меня, вместо меня? Женщина значительно больше, чем мужчина, способна наслаждаться посредством заместителя, находить глубокое удовлетворение в осознании того, что ее возлюбленный получает удовольствие (или преуспевает, или вообще достигает какой-то своей цели)12. В этом смысле гегельянская «хитрость разума» свидетельствует о феминной природе того, что Гегель называл «Разумом»: «Ищите скрытый Разум (который осуществляет себя в очевидном крушении прямых эгоистических мотивов и действий)!» — это гегелевская версия известного «Cherchez la femme!». Вот почему референция к интерпассивности позволяет нам усложнить стандартное противопоставление мужчины и женщины как активного и пассивного; половое различие вписано в саму суть отношения замещения — женщина может оставаться пассивной и одновременно активной посредством своего Другого, мужчина может быть активным и одновременно страдать посредством своего Другого.

«Объективно субъективное»

Онтологический парадокс данных явлений (в психоанализе, разумеется, именуемых фантазиями) состоит в том, что они разрушают обычное противопоставление «субъективного» и «объективного». Конечно, фантазия, по определению, не может быть «объективной» (в том наивном смысле, что она может существовать независимо от восприятия субъекта); однако она и не «субъективна» (в смысле переживаний, ясно осознаваемых субъектом). Скорее, фантазия связана со «странной категорией объективно субъективного — что-то может казаться вам существующим объективно, даже если этою на самом деле не существует»13. Когда, например, субъект имеет дело с последовательностью фантазматических образований, переходящих одно в другое, данная последовательность никогда не будет завершенной: мы всегда имеем дело с серией различных вариантов некоторой основной «перво-фантазии», с которой субъект в действительности никогда не сталкивался. (В статье Фрейда «Ребенка бьют» две осознаваемые фантазии с необходимостью предполагают существование третьей — «я избиваюсь отцом», которая никогда не была пережита и которую можно только ретроактивно реконструировать в качестве предполагаемого референта — или, в данном случае, промежуточного члена — двух других фантазий.) Мы можем пойти еще дальше и заявить, что в этом смысле фрейдовское бессознательное само по себе является «объективно субъективным». Например, когда мы утверждаем, что кто-то, сознательно хорошо относящийся к евреям, тем не менее скрывает свои глубоко антисемитские предрассудки, которые остаются неосознанными, не говорим ли мы о том, что (поскольку эти предрассудки не позволяют ему воспринимать евреев такими, какие они есть) он сам не знает, какими он на самом деле представляет себе евреев! По отношению к товарному фетишизму Маркс сам пользовался термином «объективно необходимое явление» — так, когда марксист сталкивается с буржуазным субъектом, погрязшим в товарном фетишизме, он формулирует свой упрек не так: «Товар может казаться вам неким магическим объектом, наделенным особой силой, но в действительности он — всего лишь овеществленное выражение отношений между людьми»; настоящий марксист, скорее всего, выразится иначе: «Вы можете считать товар простым воплощением общественных отношений (деньги, например, являются своего рода распиской, подтверждающей ваше право на часть общественного продукта), но в действительности вам не кажется, что дело обстоит именно так. В вашей социальной реальности вы, участвуя в социальном обмене, тем самым подтверждаете странный факт, что товар действительно имеет вид магического объекта, наделенного особой силой»…

На более общем уровне: разве не этим характеризуется символический порядок? Когда я сталкиваюсь с представителем символической власти (отцом, судьей и т. д.), субъективный опыт может говорить мне, что он — испорченный слабак, но все же я отношусь к нему с должным уважением, поскольку он «объективно кажется мне таковым (отцом, судьей)». Другой пример: в коммунистических режимах видимость поддержки партии и восторга в отношении построенного социализма вовсе не была простой субъективной видимостью (никто в действительности не верил во все это), скорее, она была своеобразной «объективной видимостью», которая материализовалась в действительном социальном функционировании режима — так правящая идеология воплощалась в идеологических ритуалах и аппаратах. Или, как мог бы выразиться Гегель, понятие «объективно субъективного», видимости, понимаемой в «объективном» смысле, описывает момент, когда различие между объективной действительностью и субъективной видимостью отражается в самой субъективной видимости. В итоге этого отражения в видимости оппозиции между действительностью и видимостью мы получаем парадоксальное понятие объективной видимости, «какими в действительности мне кажутся вещи». Диалектический синтез между царством Объективного и царством Субъективного состоит не в простом понятии субъективной видимости как опосредованного выражения объективной реальности, но в идее видимости, которая объективирует себя и начинает функционировать как «реальная видимость» (видимость, опирающаяся на большого Другого, на символическое учреждение) в отношении субъективной видимости действительных индивидов. Это также позволяет уточнить значение утверждения Лакана о конститутивной «децентрованности» субъекта: его идея состоит не в том, что мой субъективный опыт регулируется объективными бессознательными механизмами, децентруюшими мою идентичность и неподконтрольными мне (что признается всеми материалистами), но скорее в чем-то значительно более тревожном — я лишен даже своего самого сокровенного «субъективного» опыта, того, «какими в действительности мне кажутся вещи», первофантазии, создающей и обеспечивающей ядро моего бытия, так как сам я не в состоянии пережить и принять ее… Согласно общераспространенной точке зрения, основополагающим измерением субъективности является феноменальный опыт. Я становлюсь субъектом в тот момент, когда я могу сказать самому себе: «Не важно, какой неизвестный механизм управляет моими действиями, ощущениями и мыслями, никто не способен отобрать у меня то, что я вижу и ощущаю сейчас». Лакан же переворачивает это стандартное представление: «субъект означающего» появляется только тогда, когда ключевой аспект феноменального опыта («первофантазия») становится недосягаемым, «первовытесненным». Еще более радикально: Бессознательное — недосягаемый феномен, а не объективный механизм, регулирующий мой феноменальный опыт.

Итак, подводя итог, что говорит нам понятие интерпассивности о новых медиа? В отличие от распространенного представления, согласно которому новые медиа превращают нас в пассивных потребителей, просто слепо пялящихся в экран, следует заявить, что так называемая угроза новых медиа заключается в том, что они лишают нас нашей пассивности, нашего аутентичного пассивного опыта, и тем самым подталкивают нас к бессмысленной маниакальной активности.

Желание: Влечение = Истина: Знание

Жак-Аден Миллер отмечал, что понятие «конструкций в анализе» вовсе не основано на (сомнительной) претензии, будто аналитик всегда прав (если пациент принимает предложенную аналитиком конструкцию, это служит прямым подтверждением того, что она верна; если пациент отвергает ее, то это признак сопротивления, которое, следовательно, вновь подтверждает, что конструкция коснулась истины). Дело, скорее, в обратном: анализируемый — всегда, по определению, заблуждается. Чтобы понять данную мысль, следует сфокусироваться на решающем различии между конструкцией и ее копией, интерпретацией, которое соответствует паре знания/истины. То есть интерпретация — это жест, который всегда включен в интерсубъективную диалектику признания между анализируемым и аналитиком. Интерпретация стремится вызвать эффект истины по отношению к каким-то особым образованиям бессознательного (сновидениям, симптомам, оговоркам). Субъект ожидает «узнавания» себя в сигнификации, предложенной интерпретатором, точной субъективации, принятии предлагаемого означивания как описывающего «его самого» («Да, боже мой, это обо мне! Я в самом деле хотел этого!»). Сам успех интерпретации оценивается этим «эффектом истины», степенью, в которой она затрагивает субъективную позицию анализируемого (пробуждая воспоминания, до того момента глубоко подавленные травматическим опытом, вызывающим мощное сопротивление). В отличие от нее конструкция (например, первофантазии) обладает статусом знания, которое никогда не может быть субъективировано, принято субъектом в качестве истины о себе самом, истины, в которой он узнает сокровенное ядро собственного бытия. Конструкция является чисто логическим объяснительным допущением, наподобие второй стадии (я избиваюсь отцом) фантазии ребенка (из статьи «Ребенка бьют»), которая, как подчеркивает Фрейд, настолько бессознательна, что ее невозможно вспомнить:

Эта вторая фаза — самая важная из всех, и она больше других отягощена последствиями. Но о ней, в известном смысле, можно сказать, что она никогда не имела реального существования. Нив одном из случаев ее не вспоминают, ей так и не удалось пробиться к сознанию. Она представляет собой аналитическую конструкцию, но из-за этого ее необходимость не становится меньшей.1

То, что эта стадия «никогда не имела реального существования», конечно, указывает на статус лаканианского реального; знание, которым мы обладаем на этой стадии, — это «знание в реальном», то есть это «ацефалическое», несубъективированное знание. Хотя (или, скорее, именно потому что) оно является разновидностью «Ты еси!», артикулирующего самое ядро бытия субъекта. Его допущение десубъективирует меня, т. е. я могу принять свою первофантазию только в том случае, если я испытаю то, что Лакан называл «субъективной нищетой». Или, иными словами, интерпретация и конструкция относятся друг к другу как симптом и фантазия: симптомы должны интерпретироваться, а первофантазия должна быть (ре)конструирована. Это понятие «ацефалического» знания появляется в учении Лакана довольно поздно, после того как в начале семидесятых отношения между знанием и истиной подверглись основательному пересмотру. На «ранней» стадии, с 1940-х по 1960-е годы. Лакан действует в рамках стандартной философской оппозиции «недостоверного» объективного знания, которое игнорирует позицию высказывания субъекта, и «аутентичной» истины, которой он экзистенциально ангажирован, которая его задевает. В психоаналитической клинике эта оппозиция, быть может, лучше всего иллюстрируется явной полярностью обсессивного невроза и истерии. Обсессивный невротик лжет, делая вид, будто говорит правду. На уровне фактического соответствия его утверждения, как правило, правдивы, и все же он использует соответствие фактам для того, чтобы скрыть истину о своем желании. Когда, например, мой враг попадает в автомобильную катастрофу из-за поломки тормозов, я начинаю всем подробно объяснять, что я рядом не стоял с его машиной и потому к поломке отношения не имею. И хотя это действительно так, эта «правда» рассказана мной для того, чтобы скрыть тот факт, что благодаря несчастному случаю было реализовано мое желание. Истерик же, напротив, говорит правду, делая вид, что лжет: истина моего желания артикулирует себя через искажение фактов в моей речи. Когда вместо того чтобы сказать «Объявляю это заседание открытым», я говорю: «Объявляю это заседание закрытым», то мое желание обнаруживает себя. Цель психоаналитического лечения состоит, таким образом, в том, чтобы (пере) (заново) сфокусировать внимание с соответствия фактам на истерический обман, который бессознательно артикулирует истину, а затем перейти к новому знанию, которое пребывает на месте истины, к знанию, которое вместо симулирования истины вызывает эффект истины, то есть к тому, что Лакан в пятидесятых называл «полной речью», речью, в которой отражается субъективная истина. Такое понимание истины, разумеется, принадлежит долгой традиции (от Кьеркегора до Хайдеггера) презрения простой «фактической истины».

Однако с конца шестидесятых Лакан все более фокусирует свое внимание на влечении как разновидности «ацефалического» знания, которое приносит удовлетворение. Это знание не затрагивает ни внутреннего отношения к истине, ни субъективной позиции высказывания — не потому, что оно симулирует субъективную позицию высказывания, а потому, что оно — само по себе несубъективируемо, или онтологически предшествует самому измерению истины (конечно, термин «онтологический» становится, таким образом, проблематическим, поскольку онтология по определению является дискурсом об истине). Истина и знание, таким образом, связаны как желание и влечение: интерпретация стремится к истине желания субъекта (выражаясь в псевдохайдеггерианской манере, истина желания является желанием истины), в то время как конструкция обеспечивает знание о влечении. Разве современная наука2, которая демонстрирует «слепое упорство» влечения (к смерти), не служит парадигмой такого «ацефалического» знания? Современная наука движется в этом направлении (в микробиологии, в генной инженерии, в физике частиц), невзирая на цену — удовлетворение здесь обеспечивается непосредственно самим знанием, а не какими-то моральными или общественными целями, которым, как предполагается, это научное знание служит. Все эти «комиссии по этике», имеющиеся в изобилии сегодня и пытающиеся установить правила для проведения манипуляций с генами, медицинских экспериментов и т. д., — разве они в конечном итоге не являются отчаянной попыткой создать какие-то предписания неумолимому прогрессу науки, которая не имеет изначально заданного ограничения (короче говоря, этой врожденной этики научных отношений) только пределами служения человеку, чтобы у науки было «человеческое лицо», чтобы у нее были границы? Избитая мудрость сегодня состоит в том, что «уникальная способность управлять природой при помощи научных методов значительно опережает нашу способность вести осмысленное существование, использовать эту огромную власть во имя человека». Таким образом, по существу, современная этика «следования влечению» сталкивается с традиционной этикой, при помощи которой они учатся жить в соответствии с требованием необходимости самоограничения и подчинения всех аспектов жизни некоему всеобъемлющему понятию Пользы. Проблема состоит в том, что, разумеется, никакой баланс между двумя этими представлениями об этике невозможен. Представление о том, что можно ограничить продвижение, развитие, ход науки рамками жизни, — фантазия чистой воды, возможно, фашистская первофантазия. Всякое подобное ограничение совершенно чуждо свойственной науке логике: наука принадлежит реальному и, как вид реального наслаждение, она безразлична к модальности ее символизации, к тому, как она затронет социальную жизнь.

Конечно, конкретная организация аппарата науки, вплоть до большинства ее концептуальных схем, социально «опосредована», но все эти игры с распознаванием патриархального, европоцентричного, механистичного содержания современной науки в действительности не касаются науки, влечение — вот что реализуется в деятельности машинерии науки. Позиция Хайдеггера кажется крайне двусмысленной; возможно, его легко разоблачить как наиболее утонченного сторонника тезиса о том, что наука априори упускает измерение истины. Разве он не утверждал, что «наука не мыслит», то есть что она по определению не способна осмыслить свой философский фундамент, герменевтический горизонт своего функционирования и, более того, что эта неспособность служит не препятствием, но, напротив, позитивным условием возможности ее нормального функционирования? Однако его позиция скорее состоит в том, что современную науку, по сути, невозможно свести к каким-то ограничениям, к онтически, «социально обусловленному» выбору (выражению интересов какой-либо социальной группы и т. д.), скорее, реальное нашего исторического момента в том, что наука «остается тем же самым» во всех возможных («прогрессивной» и «реакционной», «технократической» и «экологической», «патриархальной» и «феминистской») символических вселенных. Хайдеггер, таким образом, прекрасно осознает, что вся эта новомодная «критика науки», согласно которой наука является инструментом капиталистического господства Запада, патриархального угнетения и т. д., постепенно сойдет на нет, и, следовательно, останется несомненное «твердое ядро» научного влечения. Лакан заставляет нас добавить, что наука, возможно, есть «реальное» в более радикальном смысле: это первый (и, возможно, единственный) случай дискурса, который является абсолютно неисторическим даже в хайдеггерианском понимании историчности эпох Бытия, то есть эпох, чье функционирование внутренне безразлично к исторически определенным горизонтам раскрытия Бытия. Постольку поскольку наука «не мыслит», она знает, игнорируя измерение истины, и как таковая представляет собой влечение в чистом виде. Дополнение Лаканом Хайдеггера должно выглядеть так: почему это абсолютное «забвение Бытия» в работе современной науки следует воспринимать исключительно как величайшую «опасность»? Разве здесь не содержится измерение «раскрепощения»? Разве приостановка онтологической Истины в ничем не стесненном функционировании науки само по себе не является «переживанием» метафизической замкнутости и ее «преодолением»? В психоанализе такое знание влечения, которое никогда не может быть субъективировано, принимает форму знания «первофантазии» субъекта, определенной формулы, которая регулирует его/ее доступ к наслаждению. То есть желание и наслаждение в своей основе антагонистичны и даже взаимно исключают друг друга: raison d'etre желания (или, используя термин Ричарда Доукинса, «функция полезности») состоит не только в том, что оно не должно реализовывать свою цель, находить полное удовлетворение, но и в том, чтобы воспроизводить себя как желание. Каким образом можно связать желание и наслаждение, гарантировать минимум наслаждения в пространстве желания? Это стало возможным благодаря лакановскому объекту я, который служит посредником между несовместимыми сферами желания и наслаждения. В чем смысл объекта а — объекта-причины желания? Объект а является не тем, что мы желаем, а скорее тем, что приводит наше желание в действие, формальной структурой, которая делает наше желание последовательным. Желание, конечно, метонимично, оно переходит с одного объекта на другой; желание, несмотря на свое смещение, тем не менее сохраняет минимум формальной последовательности, комплекс фантазматических черт, который при столкновении с реальным объектом гарантирует нам то, что мы будем желать этот объект. Объект я, как причина желания, является лишь формальной структурой последовательности. Несколько иначе этот же механизм регулирует влюбленность субъекта: автомат любви приводится в действие, когда некий случайный, индифферентный по своей сути (либидинальный) объект вдруг занимает подготовленное в фантазии место. Роль фантазии в автоматическом возникновении любви зависит от того факта, что «сексуальных отношений не существует». Не существует универсальной формулы или матрицы, которая гарантировала бы гармоничные сексуальные отношения с партнером. Из-за того, что такой универсальной формулы не существует, каждый человек должен изобрести свою собственную фантазию, «частную» формулу сексуальных отношений; для мужчины отношения с женщиной возможны только тогда, когда ее образ более или менее соответствует его формуле. В соответствии с формулой «Человека-волка», известного пациента Фрейда, «женщина должна была стоять на коленях и мыть пол»; вид женщины в такой позе автоматически вызывал у него эрекцию. Формула Джона Рескина, построенная по модели древних греческих и римских статуй, привела его к трагикомическому разочарованию: когда он во время первой брачной ночи вдруг увидел волосы на лобке, которых не было на статуях, это открытие сделало его полным импотентом, так как он был убежден в том, что его жена — монстр.

Недавно словенские феминистки с возмущением отреагировали на появление рекламного плаката лосьона для загара, на котором был изображен ряд женских задниц в узких купальниках, сопровождавшийся слоганом: «У каждой из них свой фактор». Конечно, эта рекламная кампания основывалась на довольно-таки вульгарной игре смыслов: слоган якобы относится к лосьону для загара, который имеет различные факторы, отвечающие различным типам кожи; однако его эффект основан на очевидном обращении к мужскому шовинизму: «Можно заполучить любую женщину, если только мужчина знает ее фактор, специфический катализатор, то. что возбуждает ее!». Смысл фрейдовской первофантазии состоит в том, что каждый субъект, будь то мужчина или женщина, обладает таким «фактором», который регулирует его/ее желание: «женщина, стоящая на коленях» была фактором «Человека-волка»; женщина, похожая на статую, без волос на лобке, была фактором Рескина и т. д. и т. п. Мы больше ничего не знаем об этом «факторе»: понимание того, как он действует, не может быть субъективировано, и это жутко, даже страшно, поскольку субъект сводится к марионетке «по ту сторону достоинства и свободы».

Логика капитала

Итак, возвращаясь к недавней победе лейбористов, можно увидеть, что она была связана не только с освоением ряда мотивов, которые обычно вписывались в консервативное поле (семейные ценности, общественный порядок, личная ответственность); идеологическое наступление лейбористов также отделило эти мотивы от непристойной фантазматической подкладки, которая удерживала их в консервативном поле (где «жесткость к правонарушениям» и «личная ответственность» незаметно связывались с жестоким эгоизмом, презрением к жертвам и другими «основными инстинктами»). Проблема, однако, заключается в том, что у стратегии «Нового лейборизма» есть свое, заключенное между строк послание: мы полностью принимаем логику Капитала, мы не причиним ей вреда… Сегодня так называемый «бюджетный кризис» стал перманентным состоянием, упоминание о котором служит оправданием требования урезать расходы на социальные нужды, здравоохранение, поддержку культуры и науки… короче говоря, демонтировать государство благоденствия. Однако на самом ли деле перманентный бюджетный кризис есть объективное свойство нашей социально-экономической жизни? Разве он не является одним из следствий смещения баланса «классовой борьбы» в сторону Капитала, смещения, которое произошло в результате возрастания роли новых технологий (компьютеризация и т. д.), а также открытой интернационализации Капитала и связанного с ней уменьшения роли национального государства, которое до сих пор было в состоянии вводить некоторые минимальные условия и ограничения на эксплуатацию? Иными словами, бюджетный кризис — это «объективный факт», если и только если неоспоримой посылкой заранее признается внутренняя логика Капитала — как это и происходит сегодня со все большим числом левых или либеральных партий. Таким образом, мы наблюдаем сегодня странное зрелище: социал-демократические партии, пришедшие к власти с заключенным между строк посланием к Капиталу — «мы сделаем всю необходимую работу за вас — урежем „чрезмерные“ расходы и т. д. — еще более эффективно и безболезненно, чем консерваторы»… Проблема, конечно же, состоит в том, что в сегодняшних глобальных социально-политических условиях практически невозможно действительно поставить под сомнение логику Капитала: даже скромная социал-демократическая попытка перераспределить богатство сверх приемлемой для Капитала «эффективности» ведет к экономическому кризису, инфляции, падению доходов и т. д. и т. п. Тем не менее, всегда нужно иметь в виду, что связь между «причиной» (ростом расходов на социальные нужды) и «следствием» (экономический кризис) не является непосредственной объективной причинной связью: она всегда уже включена в ситуацию социального антагонизма и борьбы. Тот факт, что в случае неподчинения ограничениям, введенным Капиталом, «действительно наступает» кризис, никоим образом не «доказывает», что необходимость этих ограничений является объективной необходимостью экономической жизни («Вы не должны тратить больше, чем производите» и т. д.); скорее, он должен рассматриваться как доказательство привилегированного положения Капитала в экономико-политической борьбе, наподобие ситуации, когда более сильный партнер угрожает вам, что если вы сделаете X, вы будете наказаны Y, a затем, после того как вы сделали X, действительно следует Y.

Ирония истории состои<

Наши рекомендации