Материалы к истории московских особняков 3 страница

Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он по крайней мере будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал:

- Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я ее сейчас не узнаю. Иногда я думаю,- да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России. Очевидно, я человек конченый.

Особенно терялся Осоргин, когда в редакцию врывался, перекрывая всех своим гремящим и хрипловатым голосом и табачным кашлем, "король репортеров", вездесущий старик Гиляровский.

- Молокососы! - кричал он нам, молодым газетчикам.- "Энесы"! Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Кускова. "Же не вэ па, же не сэ па, же не манж па кэ ля репа!" От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтобы у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам еще покажет, где раки зимуют!

Осоргин виновато улыбался, а Кускова в сердцах захлопывала дверь своего кабинета. Гиляровский подмигивал на дверь и говорил внятным шепотом:

- Можно, конечно, делать политику и за дамским бюро на паучьих ножках. И проливать слезы над собственной статьей о русском мужике. Да от одного мужицкого слова всех вас хватит кондрашка! Тоже народники! Прощайте! Другим разом зайду. Сейчас что-то неохота с вами балакать.

Он уходил, но в редакции еще некоторое время стояла настороженная тишина,- боялись, как бы старик не вернулся.

Мы, газетная молодежь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами.

Из "Власти народа" он шел в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве.

Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами:

- Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит - это газета, корпус - поэзия, жирный шрифт проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте.

Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах.

Громогласный этот человек был настоящим ребенком.

Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны - в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках.

Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей.

Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так - балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком - совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва.

Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал ее истоки в разинщине, пугачевщине, в крестьянских бунтах и "красных петухах". "Сарынь на кичку, ядреный лапоть", "Размахнись, рука, раззудись, плечо!"

Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаенную, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской челкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку,- всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия.

Время еще не отстоялось. В нем соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были

заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетает песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И все это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно.

В то молодое революционное время много интересных людей собиралось в кафе журналистов на Столешниковом переулке. Под это кафе журналисты сняли в складчину пустующую квартиру на третьем этаже. Там ночи напролет длилось за крошечными столиками дымное и веселое собрание.

В этом кафе можно было встретить Андрея Белого и меньшевика Мартова, Брюсова и Бальмонта, слепого вождя московских анархистов Черного и писателя Шмелева, артистку Роксанову-первую чеховскую "чайку", Максимилиана Волошина, Потапенко, поэта, Агнивцева и многих журналистов и литераторов всех возрастов, взглядов и характеров.

Добродушный Агнивцев пел свои немудрые песенки. Огромный желтый галстук был завязан бантом на длинной шее Агнивцева, а его широченные клетчатые брюки были всегда прожжены папиросами.

В эмалированных кружках дымился горький, как хина, кофе. Его горечь не мог перебить даже сахарин. То тут, то там вспыхивали бешеные споры, а изредка в их шум врезался оглушительный треск пощечины.

Чаще всего получал пощечины благообразный и ядовитый журналист с крашеной бородой. Он шипел, как змея, и обливал все и всех без исключения бешеным ядом.

Эти пощечины были опасны в пожарном отношении,

так как журналист с крашеной бородой никогда не вынимал изо рта раскаленную трубку. При каждой пощечине трубка вылетала у него изо рта, проносилась, вертясь, как фейерверк, над головами посетителей и роняла куски горящего табака. Тотчас запах паленой шерсти распространялся вокруг. Все торопливо тушили прогорающие пиджаки, брюки и скатерти. Журналист с крашеной бородой невозмутимо подбирал трубку, набивал ее, раскуривал и уходил, сообщая во всеуслышание, что он передает этот возмутительный случай на рассмотрение товарищеского суда.

- К дьяволу! - кричали посетители кафе.- Хоть в революционный трибунал! Вон! Надоело! Провокатор!

Однажды в кафе зашел поэт Максимилиан Волошин -рыжебородый, плотно околоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа.

Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками.

Я пошел в Эрмитаж. Кончался март. В саду было темно, тихо. Деревья роняли оттаявший снег.

Я услышал запах перепрелой листвы, похожий на слабое дыхание вина, запах растительной горечи и оттаявших прошлогодних цветов. Он как бы просачивался сквозь влажную землю, заброшенную, бесприютную, давно не тронутую лопатой.

Человек в то время забыл о природе. Слова гремели над страной, настойчиво призывая к борьбе, негодуя. радуясь, обличая, угрожая врагам. Вокруг этих слов. как вокруг магнитного поля, стягивались миллионы. Их призывали одновременно разрушать и созидать.

Было время внезапных решений и взбаламученности. Было не до природы. Но все так же смутно шумели покинутые леса и лед на реках синел и наливался водой. Все тот же сумрачный мохнатый иней покрывал пасмурным утром липы на московских бульварах. Все так же покорно гасли закаты и звезды боязливо мерцали по ночам, как бы понимая, что людям - даже астрономам и поэтамсейчас совсем не до них.

Каждый был захвачен и оглушен бурей, шумевшей в его сознании. На природу человек не взглядывал. А если и смотрел иногда, то остановившимися глазами, ничего не видя.

Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь.

Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдаленное будущее. Исполинские потрясения и перестройки брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует.

На чем бы ни останавливалась мысль в то время - на любви, поэзии, смысле происходящего,- я ловил себя на неясности оценок. Я стремился скорей добиться этой ясности. Иначе мне, как и каждому, трудно было жить. Но вскоре я понял, что, очевидно, еще не пришло мое время. Слишком еще хаотична была жизнь, и надо было выждать, пока наконец из этого хаоса возникнут черты нового строя.

Доклад Волошина внес еще большее смятение. Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман.

Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала,- да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники?

В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал:

- Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат.

Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам.

Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше.

Пусть так. Но в чем же выход?

Об этом Волошин не сказал ни слова.

Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков.

Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев.

Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском.

Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов.

Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить,- в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер.

Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, ревом гармоник и граммофонов и пулеметной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль:

"Крути, Гаврила!" - заставлял бледнеть машинистов.

Всех штатских, "цивильных", "гражданских" и "стрюцких" людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос.

Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел.

Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбужденный, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что все можно отдать за этот бесценный материал для писателя.

Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют.

Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством.

В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки).

Все это перепуталось с остатками прошлого - с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только "черная ночь да три столба дыма".

Обо всем этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой.

С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своем родном Вольске.

Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты.

У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нем Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом.

Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов.

Все вещи, рукописи и книги Пришвин зашил в тюки и втащил их в вагон. На какой-то узловой станции около Орла матросы из заградительного отряда отобрали у Пришвина, несмотря на уговоры и просьбы, эти тюки.

Пришвин бросился на вокзал к начальнику отряда. То был скуластый матрос с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе. Он ел деревянной ложкой, как кашу, соленую камсу и не пожелал разговаривать с Пришвиным.

- Конечно, интеллигент! - сказал он.- А будешь вякать, так арестую за саботаж. И еще неизвестно, по какой статье тебя возьмет за грудки революционный трибунал. Так что ты, приятель, топай отсюда, пока цел.

Вслед за Пришвиным вошел к начальнику человек в шляпе с отвисшими полями. Он остановился в дверях и сказал тихо, но внятно:

- Немедленно верните этому гражданину вещи.

- А это что еще за шпендик в шляпе? - спросил матрос.- Кто ты есть, что можешь мне приказывать?

- Я Магалиф,- так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз.

Матрос поперхнулся камсой и встал.

- Извиняюсь,- сказал он вкрадчивым голосом.- Мои братишки, видать, напутали. Запарились. Лобов! - закричал он громоподобно.- Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Живо! Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот!

На платформе Пришвин начал благодарить невзрачного человека, но тот в ответ только посоветовал Пришвину написать на всех тюках химическим карандашом слово "фольклор".

- Русский человек,- объяснил он,- с уважением относится к непонятным, особенно к иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь.

- Извините мое невежество,- спросил Пришвин,- но что это за мощное учреждение - вот этот самый Магалиф - которое вы собой представляете? Почему одно упоминание о нем так ошеломляюще действует на заградительные отряды?

Человек виновато улыбнулся.

- Это не учреждение,- ответил он.- Это моя фамилия. Она иногда помогает.

Пришвин расхохотался.

Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово "фольклор". С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки.

Тогда впервые начали входить в силу нелепые сокращения названий. Через несколько лет их количество приобрело уже характер катастрофы и грозило превратить русскую речь в подобие косноязычного международного языка "волапюк".

Каждый вечер в кафе входил, протирая запотевшие выпуклые очки и натыкаясь сослепу на столики, известный московский книголюб журналист Щелкунов. Он притаскивал с собой тяжеленные пачки пыльных книг, связанные обрывками телефонного провода.

Щелкунов снимал старомодное пальто с вытертым

бархатным воротником, осторожно вешал его на гвоздь, и тотчас кафе наполнялось отчаянным кошачьим писком.

Щелкунов подбирал на улицах брошенных котят, рассовывал их по карманам пальто, ходил с ними по городу и только поздним вечером притаскивал голодных котят домой и сдавал с рук на руки своей жене.

Щелкунов был похож на земского доктора. Всегда мокрая его бородка была всклокочена, а пиджак висел мешком под тяжестью карманов, набитых книгами и рукописями.

Тогда еще не было автоматических ручек, и Щелкунов носил в кармане чернильницу "Ванька-встанька" и несколько гусиных перьев. Карандашом он писать не мог, и, кажется, один только я понимал его и не посмеивался над этим его свойством и над гусиными перьями. Все написанное карандашом всегда казалось мне небрежным и недоделанным. Я считал, что четкая мысль требует четкого написания. Если бы можно, то я писал бы только китайской тушью на плотной бумаге.

Щелкунов садился за столик, тщательно очинял гусиное перо лезвием бритвы и начинал, посапывая, писать заметки почерком, похожим на допетровскую вязь.

Писал он о ценных книгах, находках знаменитых картин, выставках, библиографических новостях и о всяческих раритетах.

С раннего утра он выходил на добычу за книгами и новостями, и его можно было встретить в самых неожиданных местах Москвы.

В его памятной книжке было записано множество адресов божьих старушек, бывших приказчиков книжных магазинов, переплетчиков, скупщиков краденого и книгонош. Это были поставщики книг. Жили они преимущественно на окраинах в Измайлове, Черкизове, Котлах, за Пресней. И Щелкунов объезжал их где мощно на трамвае, но большей частью обходил пешком.

У него было какое-то шестое чувство книги. Он долго и осторожно петлял по следу за редкой книгой, как охотничья собака за дичью. Он был не единственным книголюбом в Москве. Зная его свойство безошибочно отыскивать редкости, остальные книголюбы и букинисты зорко следили за ним и не раз пытались перехватить его добычу. Поэтому Щелкунову приходилось постоянно путать следы и сбивать с толку преследователей. Это азартное занятие выработало у него черты конспиратора.

Может быть, поэтому он и говорил обо всем придушенным шепотом, подозрительно поблескивая узкими татарскими глазами.

- Похоже,- вполголоса говорил он за столиком, заставляя собеседника вплотную придвинуться к себе,- что на днях я найду тайник, где спрятана библиотека Ивана Грозного. Только, избави бог, чтобы не узнал Луначарский. Онемейте!

Если кто-нибудь приносил Щелкунову для оценки редкую книгу, он перелистывал ее, даже как будто принюхивался к ней, потом криво усмехался и говорил:

- Широко известное издание. Можете купить в любой день на развале под Китайгородской стеной. Вы просто обмишурились. Мне вас жаль. Но, в общем, могу обменять эту книжицу на первое издание "Пестрых рассказов" Чехонте. Хотите? Как так не хотите?! Через год пожалеете. Ну, ладно! Даю тогда итальянское издание Марко Поло. Завтра получите.

При этом Щелкунов, не дожидаясь согласия наивного владельца, прятал редкую книжицу в пухлый портфель, защелкивал замок и озирался, норовя поскорее удрать. На моей памяти не было случая, чтобы какому-нибудь

простаку удалось вырвать обратно книгу, потонувшую в портфеле Щелкунова.

Не помогали даже скандалы. При первых же признаках скандала Щелкунов молча одевался и, тяжело ступая, нагнув голову, как бык, уходил из кафе. Никакая сила не могла остановить его. При этом он упорно молчал, тяжело сопел и был глух даже к самым страшным оскорблениям.

Однажды Щелкунов предложил мне пойти вместе с ним в ночлежный дом у Виндавского вокзала. Там жил опустившийся тульский поэт-самоучка. Щелкунов надеялся выудить у него ценные книги и рукописи.

Мы поехали к Виндавскому вокзалу на трамвае, но сошли из предосторожности за одну остановку до ночлежного дома. По каким-то своим признакам Щелкунов подозревал, что вековечные его враги - торговцы книгами - именно сегодня подкараулят его и перехватят тульского поэта.

Вдруг Щелкунов схватил меня за руку и потащил к афишному столбу. Мы спрятались за столбом, и Щелкунов, задыхаясь, сказал:

- Стоит, маклак! Вон, видите, на тротуаре против ночлежки. Старик в рваной панаме, с козлиной бородой. Я взял вас, чтобы вы мне помогли.

- Чем же я могу помочь?

- Я зайду в аптеку, оттуда из окна хорошо видно ночлежку. А вы уведите его. Я пережду в аптеке. Если он заметит, что я вошел в ночлежку, тогда мне каюк! Я искал этого чертового поэта два месяца.

- Да как же я его уведу?

- Прикиньтесь сыщиком. Он не выдержит. У него рыльце в пуху. Я сам покупал у него книги, украденные из Исторического музея.

Щелкунов не дал мне опомниться и скрылся в аптеке.

Ничего не оставалось, как разыграть из себя сыщика. Но как?

Я надвинул на глаза кепку, засунул руки в карманы и расхлябанной походкой подошел к ночлежному дому. Не доходя нескольких шагов до старика в панаме, я остановился, прислонился к забору и начал с неестественным вниманием рассматривать ночлежку - старый четырехэтажный дом с трещиной в стене от крыши до самого подвала. На дверях ночлежки было прибито объявление, написанное вперемежку синим и красным карандашом:

"Предупреждение входящим: по всем этажам тихий ход!"

Старик в панаме покосился на меня. Я стоял с равнодушным и, как мне казалось, даже несколько наглым лицом, потом внимательно, якобы стараясь скрыть это от старика, начал смотреть на свою слегка согнутую ладонь, как будто в ладони у меня была зажата фотография.

Старик быстро отвернулся, потоптался и начал боком отходить. Но в это время он сделал непростительную ошибку - вынул портсигар и закурил.

Я пошел вслед за стариком, глядя ему в спину. По страшному напряжению в этой худосочной спине я понял, что старик изо всех сил сдерживается, чтобы не броситься бежать. Я догнал старика и вежливо окликнул его:

- Позвольте прикурить, гражданин.

И тут произошло нечто непонятное, испугавшее меня самого. Старик в панаме вскрикнул, сделал огромный прыжок в сторону, быстро побежал, как краб, на согнутых ногах и бесследно исчез в соседней подворотне.

Щелкунов потирал пухлые руки.

Ему удалось купить у тульского поэта письмо Льва

Толстого и опередить профессионалов-книголюбов. Я же был зол на Щелкунова, на всю эту глупейшую историю и поклялся больше со Щелкуновым не связываться.

Я думал, что Щелкунов, как большинство собирателей книг, сам не успевает читать их, что книги его интересуют только как коллекционера, вне зависимости от их содержания, но вскоре оказалось, что это не так.

Щелкунов прочел в кафе журналистов доклад по истории книги. Этот доклад можно было бы назвать поэмой о книге, восторженным славословием в ее честь.

Книга была, по его словам, единственной хранительницей человеческой мысли и передатчицей ее из века в век, из поколения в поколение. Она проносила мысль сквозь все времена в первозданной ее чистоте и многообразии оттенков, как бы только что рожденную.

Книга, созданная руками человека, стала такой же категорией вечности, как пространство и время. Смертный. человек создал бессмертную ценность. Но за сутолокой жизни мы об этом всегда забываем.

Мы вникаем в каденцию медлительных стихов Гомера, и перед нами происходит чудо - тысячелетний окаменелый гомеровский посох распускается цветами живой поэзии.

Первое наше прикосновение к мысли, дошедшей до нас из немыслимой дали, бывает всегда свежим и лишенным одряхления. Мы, люди двадцатого века, воспринимаем ее с такой же новизной и непосредственностью, как воспринимали наши пращуры.

Века ушли в непроницаемый туман. Только человеческая мысль резко сверкает в нем, подобно голубой звезде Веге, как бы вобравшей в себя весь свет мирового пространства. Никакие "черные угольные мешки" вселенной не смогут затмить свет этой чистейшей звезды. Точно так же никакие провалы истории и глухие пространства времен не в состоянии уничтожить человеческую мысль, закрепленную в сотнях, тысячах и миллионах рукописей и книг.

Щелкунов был уверен, что на земле, особенно в древних библейских странах, есть еще не найденные манускрипты. Находка их обогатит человечество неведомыми философскими системами и перлами поэзии. Нашли же недавно в горах Синая древний город, построенный Птоломеями. Он был сокрыт в жарких пустынных ущельях. Каждое здание этого мертвого города - шедевр архитектуры. А если находят старые города, то, возможно, найдут и старые свитки и книги.

После доклада Щелкунова, после того как я узнал о неведомых аравийских городах, у меня началось увлечение Востоком. Я принялся изучать восточную поэзию. Щелкунов охотно доставал мне книги Саади, Омара Хаяма и Гафиза.

Со стороны могло показаться удивительным, что во времена революции, ломки всех привычных понятий и навыков, иные люди, попутно со своей жизнью в революции, увлекались и Востоком, и поэзией, и множеством других вещей. Но по существу ничего удивительного в этом не было. Пытливость человеческого разума оказалась более емкой, чем можно было ожидать.

Ощущение суровой свежести, свойственное первым революционным годам, было настолько сильным и волнующим, что накладывало отпечаток на все человеческие мысли. Идея о том, что человек нашего времени, детище революции, должен обладать не только высокими качествами, которыми в прежнее время были наделены только отдельные выдающиеся люди, но и духовными богатствами всех предыдущих эпох и всех стран, казалась мне

бесспорной. И я во всем искал этого внутреннего обогащения, в том числе и в восточной поэзии.

Укрепил меня в моем увлечении Востоком журналист Розовский. Это был пожилой ленивый человек с волнистой русой бородой. Всю зиму он ходил в длинной до пят, некогда роскошной, а теперь облезлой архиерейской шубе и вообще был похож, несмотря на свое еврейское происхождение, на православного священника.

Все свободное время Розовский валялся в своей комнате на продавленной тахте, покрытой текинским ковром, и читал книги о Востоке.

Он был хорошим знатоком ислама, особенно разных магометанских сект. Из всех сект он выделял революционную, по его словам, персидскую секту вождя Эль-Баба, так называемых "бабидов". Он считал, что эта секта разрушит ислам и вызовет духовное возрождение сонных стран Малой Азии.

До революции Розовский ездил в Турцию и Персию, чтобы изучить Восток на месте. Был он человеком вольным, одиноким, и ездить ему было легко.

Почти год он прожил в Малой Азии, в патриархальном турецком городе Бруссе. Он много рассказывал о Турции. Рассказывал по-своему, совсем не так, как это принято делать.

Он никогда не начинал с главного, а всегда с частностей, даже с мелочей. Но постепенно все эти подробности слагались в увлекательный рассказ. Его можно было записать и тут же печатать.

По своей чудовищной лени Розовский никогда ничего не записывал. Как только он садился к столу, ему делалось смертельно скучно, и он, бросив перо, уходил в редакцию или в кафе журналистов искать себе собеседников.

Я помню рассказы Розовского о старом деревянном доме, где он жил в Бруссе. Он начал этот рассказ не с описания дома, а с целого исследования о запахе деревянных турецких домов.

Дома эти, как утверждал Розовский, пахли теплой древесной трухой и медом. Особенно в жаркие и тихие дни, когда нельзя было притронуться к перилам террасы, чтобы не обжечь ладони.

В запахе древесной трухи всегдаг чувствуется привкус сухих роз. А медом дома эти пахли оттого, что вокруг в масличных садах с кустами дичающих роз водилось много пчел. Они строили соты на чердаках домов, и потому-то дома так сладко пахли медом.

Впервые этот приторный запах высохших роз и меда Розовский услышал в Константинополе, когда ему показали осыпанный грубо отшлифованными драгоценными камнями ларец, где хранилось зеленое знамя Пророка. Оно было завернуто в истлевшие шелковые ткани и пересыпано лепестками роз.

Розовский открыл мне смысл многих неясных арабских образов и восточных стихов Бунина. С тех пор мне всегда кажется, что ислам - это религия дремоты, терпения и лени, особенно когда вспоминаешь стихи Бунина, навеянные чтением корана:

И в знойный час, когда мираж зеркальный Сольет весь мир в один великий сон,- В безбрежный блеск, за грань земли печальной, В сады Джипнат уносит душу он.

А там течет, там льется за туманом Река всех рек, лазурная Ковсерь И всей земле, всем племенам и странам Сулит покой. Терпи, молись и верь.

Наши рекомендации