Гири на сердце куча гирь на сердце 3 страница

Он нашел работу в ювелирной мастерской, потому что знал станки. Он так много работал, что его назначили помощником управляющего, а потом управляющим. Ювелирное дело было ему безразлично. Драгоценности он ненавидел. Он часто говорил, что ювелир — прямая противоположность скульптору.

Но мы на это жили, и он уверял, что его все устраивает.

Мы купили свой магазин по соседству с неблагополучным кварталом. Он был открыт с одиннадцати утра до шести вечера. Работы всегда хватало.

Жизнь уходила на то, чтобы на нее зарабатывать.

Иногда после работы он уезжал в аэропорт. Я просила его привозить оттуда газеты и журналы. Думала с их помощью выучить американизмы. Но быстро сдалась. Я по-прежнему его туда посылала. Знала, что без моего разрешения не поедет. И не в моей доброте тут дело.

Мы так старались. Мы все время старались помочь друг другу. Не потому, что были беспомощны. Ему необходимо было делать что-нибудь для меня так же, как мне необходимо было делать что-нибудь для него. Только в этом был смысл. Иногда я отправляла его за совсем бесполезными вещами, чтобы не лишать его этой возможности. Целыми днями мы пытались помочь друг другу помочь друг другу. Я шла за его тапочками. Он заваривал мне чай. Я включала отопление, чтобы он мог включить кондиционер, чтобы я могла включить отопление.

Его руки были все такими же огрубевшими.

Наступил Хэллоуин. Наш первый в новой квартире. Раздался звонок в дверь. Твой дедушка был в аэропорту.

Я открыла, и там стояла девочка в белой простыне с прорезями для глаз. Впусти или угости! [54] — сказала она. Я попятилась.

Кто ты?

Привидение!

Почему ты так одета?

Потому что Хэллоуин!

Я не знаю, что это.

Дети в костюмах ходят по домам, и им раздают конфеты.

У меня нет конфет.

Но ведь Хэл-ло-уииин!

Я попросила ее подождать. Я пошла в спальню. Я достала из-под матраса конверт. Наши сбережения. Наши средства на жизнь. Я вынула оттуда две стодолларовые бумажки, положила их в другой конверт и отдала привидению.

Я заплатила ему, чтобы оно поскорей исчезло.

Я закрыла дверь и выключила свет, чтобы дети к нам больше не звонили.

Звери, должно быть, поняли, потому что они подошли и прижались ко мне. Я ничего не сказала твоему дедушке, когда он вернулся. Я поблагодарила его за газеты и журналы. Я пошла в гостевую спальню и притворилась, что пишу. Я била по клавише пробела, била, и била, и била. Моя жизнь была пробелом.

Шли дни, по одному за раз. А иногда по несколько сразу. Мы смотрели друг на друга и наносили маршруты на карту местности. Я говорила, что у меня глаза паршивят, потому что хотела его внимания. Мы отвели в квартире особые места, чтобы уходить в них и не существовать.

Я на все была готова ради него. Может, это была болезнь. Мы занимались любовью в ничто и выключали свет. Это было все равно, как плакать. Мы не смотрели друг на друга Он всегда брал меня со спины. Как в тот первый раз. И я знала, что он не обо мне думает. Он так стискивал мне бедра, так сильно толкал. Будто сквозь меня пытался прорваться еще куда-то.

Зачем люди вообще занимаются любовью?

Прошел год. Еще один. И еще один. И еще.

Мы себя обеспечивали.

Я не забыла о привидении.

Я хотела ребенка.

Что это значит — хотеть ребенка?

Я проснулась однажды утром и поняла пустоту внутри себя.

Я поняла, что могу пренебречь своей жизнью, но не жизнью, которая будет после меня. Я не могла это объяснить.

Потребность возникла раньше, чем объяснение.

Это случилось не вопреки моей воле, но и не по моей воле. Это не зависело от меня. Я хотела ребенка.

Я скрывала от него. Я хотела ему сказать, когда что-либо изменить будет уже невозможно. Моя самая сокровенная тайна. Жизнь. Внутри меня она была в безопасности. Я всюду носила ее с собой. Как он — нашу квартиру внутри тетрадей. Я надевала просторные блузки. Я сидела в обнимку с подушками. Я раздевалась, только входя в ничто. Но вечно этого не скроешь.

Мы лежали в постели в темноте. Я не знала, как об этом сказать. Знала, но не могла. Я взяла один из его дневников с ночного столика.

В квартире никогда еще не было так темно.

Я зажгла лампу.

Вокруг нас стало светло.

В квартире стало еще темнее.

Я написала: Я беременна.

Я протянула ему тетрадь. Он прочитал.

Он взял ручку и написал: Как ты до этого допустила?

Я написала: Сознательно.

Он написал: А как же наше правило?

На следующей странице была дверная ручка.

Я ее перелистнула и написала: Я нарушила правило.

Он сел на постели. Я не знаю, сколько прошло времени.

Он написал: Все будет хорошо.

Я сказала, что это общие слова.

Все будет хорошо прекрасно.

Я сказала, что ложь больше не во спасение.

Все будет хорошо прекрасно.

Я заплакала.

До этого я никогда при нем не плакала. Это было все равно, как заниматься любовью.

Я, наконец, решилась задать вопрос, мучивший меня с тех пор, как мы отвели место под наше первое ничто много лет назад.

Что мы? Нечто или ничто?

Он приложил руки к моему лицу и тут же отдернул.

Я не знала, что это значит.

Утром я встала совсем простуженной.

Я не знала, разболелась ли из-за ребенка или из-за твоего дедушки.

Когда мы прощались перед его отъездом в аэропорт, я приподняла чемодан, и он показался мне тяжелым.

Так я узнала, что он уходит.

Я подумала, стоит ли его останавливать. Стоит ли побороть его и заставить себя любить. Мне хотелось уложить его на лопатки и кричать ему в лицо.

Я поехала за ним в аэропорт.

Я следила за ним все утро. Я не знала, как с ним заговорить. Я видела, как он пишет в своей книжице. Я видела, как он спрашивает у прохожих, который час, хотя все они указывали ему на большие желтые часы на стене. Было так странно видеть его на расстоянии. Такого маленького. Снаружи я волновалась за него совсем не так, как внутри квартиры. Я хотела защитить его от всего ужасного, что могло с ним произойти.

Я оказалась совсем близко. Прямо за ним. Я видела, как он написал: Плохо, что приходится жить, но еще хуже, что живешь только однажды. Я отступила. Не смогла быть так близко. Даже тогда.

Из-за колонны я продолжала смотреть, как он пишет, и спрашивает время, и потирает о колени свои огрубевшие руки. Да и Нет.

Я видела, как он встает в очередь за билетами.

Я подумала: Когда же я его остановлю?

Я не знала, просить ли его, объяснять, умолять. Когда подошла его очередь, я направилась к нему.

Я тронула его за плечо.

Я не слепая, — сказала я. Можно ли было сказать большую глупость. — У меня глаза паршивят, но я не слепая.

Что ты здесь делаешь? — изобразил он руками.

Внезапно я оробела. Я не привыкла робеть. Я привыкла стыдиться. Робость — это когда отворачиваешься от того, что хочешь. Стыд — это когда отворачиваешься от того, чего не хочешь.

Я знаю, что ты уходишь, — сказала я.

Иди домой, — написал он. — Тебе лучше лежать в постели.

Хорошо, — сказала я. Я не знала, как сказать то, что должна была сказать.

Давай я тебя провожу.

Нет. Я не пойду домой.

Он написал: Не сходи с ума. Ты простудишься.

Я и так простужена.

Ты простудишь свою простуду.

Меньше всего я ждала от него шутки. Еще меньше — что засмеюсь.

Смех перенес мои мысли за наш кухонный стол — как же много мы там смеялись. Только за тем столом мы и были близки. За столом, а не в постели. Все смешалось в нашей квартире. Мы ели за журнальным столиком в гостиной, а не за обеденным столом в столовой. Там было ближе к окну. Мы хранили тетради для его дневников в корпусе напольных часов, как будто дневники были временем. Мы клали его исписанные дневники в ванну гостевой ванной, потому что никогда ею не пользовались. Я хожу во сне, если вообще засыпаю. Однажды я включила душ. Одни тетради всплыли, другие нет. Утром я проснулась и увидела, что натворила. Вода была серой от его дней.

Я не схожу с ума, — сказала я.

Иди домой.

Я устала, — сказала я. — Не изношена, а стерта до дыр.

Вроде той жены, что просыпается однажды утром и говорит: Не могу я больше печь хлеб.

Ты его никогда и не пекла, — написал он, и мы все еще шутили.

Тогда будем считать, что я проснулась и испекла, — сказала я, и мы продолжали шутить. Я подумала, когда же мы перестанем? И что тогда будет? И что я почувствую?

Пока я была маленькой, моя жизнь была музыкой, звучавшей громче и громче. Все находило отзвук в моей душе. Собака, идущая за незнакомцем. Какая бездна переживаний. Календарь, открытый не на том месяце. Я могла из-за этого разреветься. И ревела. Где кончился дым из трубы? Как покатившаяся бутылка остановилась у самого края стола.

Я всю жизнь учусь чувствовать меньше.

Каждый день я чувствую меньше.

Это старость? Или что-то похуже?

Нельзя отгородиться от грусти, не отгородившись от радости.

Он уткнулся лицом в обложку дневника, как в ладони. Он плакал. По ком он плакал?

По Анне?

По своим родителям?

По мне?

По себе?

Я взяла у него тетрадь. Она намокла, и слезы текли по ее страницам, как будто это тетрадь плакала. Он уткнулся лицом в ладони.

Меня не надо стесняться, — сказала я.

Я не хочу причинять тебе боль, — сказал он, повернув голову слева направо.

Ты делаешь только больнее, когда не хочешь причинять боль, — сказала я. — Меня не надо стесняться.

Он опустил руки. На одной щеке было написано ДА наоборот. На другой — НЕТ наоборот. Он по-прежнему смотрел вниз. Слезы больше не текли по щекам, а падали из глаз прямо на пол. Меня не надо стесняться, — сказала я. Я не считала, что он мне обязан. Я не считала, что обязана ему. У нас были взаимные обязательства, а это совсем другая область.

Он поднял голову и посмотрел на меня.

Я на тебя не сержусь, — сказала я.

А должна.

Я сама нарушила правило.

Но я установил правило, которое было для тебя неприемлемо. Мои мысли сбивчивы, Оскар. Они уносятся в Дрезден, к маминым жемчугам, влажным от пота на ее шее. Мои мысли скользят вверх по рукаву отцовской шинели. Какая большая и сильная у него рука. Я верила, что она всегда меня защитит. И она защищала. Даже когда его не стало. Воспоминания о его руке обвивают меня, как когда-то сама рука. Каждый день был прикован к прошедшему дню. Но у недель вырастали крылья. Тот, кто думает, что секунда быстрее десятилетия, не поймет моей жизни.

Почему ты уходишь?

Он написал: Я не знаю, как жить.

Я тоже не знаю, но я пытаюсь.

Я не знаю, как пытаться.

Я о многом хотела поговорить. Но знала, что ему будет больно. Поэтому я зарыла это в себе — пусть мне будет больно.

Я положила на него руку. Мне всегда было так важно до него дотрагиваться. Ради этого я жила. До сих пор не знаю, почему. Крошечные, ни к чему не обязывающие прикосновения. Моих пальцев к его плечу. Наших бедер, когда нас стиснет в битком набитом автобусе. Не знаю зачем, но мне это было необходимо. Иногда думала: вот бы сшить все эти прикосновения в одно. Сколько раз сотни тысяч пальцев должны прикоснуться друг к другу, чтобы получилась любовь? Зачем люди вообще занимаются любовью?

Мои мысли уносятся в детство, Оскар. Я вижу себя девчонкой. Вот склоняюсь над горсткой камешков и впервые замечаю у себя под мышками волоски.

Мои мысли вокруг маминой шеи. Ее жемчуг.

Когда я впервые полюбила запах духов, и как мы с Анной лежим в темноте нашей спальни в нашей теплой кровати.

Однажды ночью я ей рассказала о том, что видела за сараем на задворках нашего дома. Она взяла с меня слово никогда об этом не говорить. Я обещала.

Можно я буду смотреть, как вы целуетесь?

Можно ты будешь смотреть, как мы целуемся?

Ты мне заранее говори, где вы будете целоваться, а я буду там прятаться и смотреть. Она засмеялась и тем сказала мне да.

Мы проснулись посреди ночи. Не знаю, кто из нас проснулся первым. Или мы проснулись одновременно.

Что ты в этот момент чувствуешь? — спросила я.

В какой момент?

Когда целуешься.

Она засмеялась.

Чувствую мокрость, — сказала она.

Я засмеялась.

Мокрость и теплоту — в первый раз очень странно.

Я засмеялась.

Вот так, — сказала она, взяла в руки мое лицо и притянула к себе.

Никогда — ни до, ни после — я не испытывала такого прилива любви.

Мы были невинны.

Что может быть невинней того поцелуя в нашей постели?

Что может меньше заслуживать уничтожения?

Я сказала: Я буду пытаться за двоих, если ты останешься.

Хорошо, — написал он.

Только, пожалуйста, не уходи.

Хорошо.

И не будем к этому возвращаться.

Хорошо.

Почему-то я думаю про туфли. Сколько пар я износила за жизнь. И сколько раз надевала их и снимала.

И как ставлю их в ногах кровати мысками наружу.

Мои мысли спускаются по дымоходу в камин и воспламеняются.

Шаги наверху. Жарят лук. Позвякивает хрусталь.

Мы не были богаты, но ни в чем не нуждались. Из окна моей спальни я познавала мир. Окно защищало меня от мира. Отец сдавал на глазах. Чем ближе подходила война, тем дальше отходил он. Может, у него не было другого способа нас защитить? Каждый вечер он допоздна оставался в своем сарае. Иногда там и ночевал.

На полу.

Он хотел спасти мир. Вот он был какой. Но не хотел подвергать семью опасности. Вот он был какой. Возможно, у него на одной чаше весов лежала моя жизнь, а на другой — жизнь, которую он мог бы спасти. Или десять жизней. Или сто. Видимо, он решил, что моя жизнь весит больше, чем сто жизней.

В ту зиму он совсем поседел. Я думала, это снег.

Он твердил нам, что все будет хорошо. Я была ребенком, но знала, что все хорошо не будет. Он не был обманщиком. Он был отцом.

В утро накануне бомбежки я решила, что напишу осужденному на принудительные работы. Не знаю, почему я так долго тянула с ответом и почему захотела написать ему именно в тот день.

Он просил мою фотокарточку. Я себе ни на одной не нравилась. Вот она, драма моего детства. Не бомбежка. А то, что я себе ни на одной фотокарточке не нравилась. Терпеть себя не могла.

Я решила, что схожу завтра в фотоателье и сфотографируюсь.

Вечером я перемерила перед зеркалом все свои наряды. Прямо как кинозвезда, только уродливая. Я попросила маму поучить меня макияжу. Она не спросила, зачем.

Она показала мне, как класть румянец на щеки. Как подводить глаза. Она редко когда дотрагивалась до моего лица. У нее не было повода.

Мой лоб. Мой подбородок. Мои виски. Моя шея.

Почему она плакала?

Недописанное письмо осталось на столе.

Бумага прибавила жару, когда дом загорелся.

Надо было отправить его с плохой фотокарточкой.

Все надо было отправить.

Люди ходили по аэропорту туда и сюда, водоворот людей.

Но мы с твоим дедушкой их не замечали.

Я полистала его дневник. Я указала на: «как неловко, как горько, как грустно».

Потом он полистал и указал на: «вы сейчас подали мне этот нож совсем как».

Я указала на: «будь я другим человеком в другом мире, я бы поступил как-нибудь иначе».

Он указал на: «а иногда из нее просто хочется выпасть».

Я указала на: «это нормально — не разбираться в себе».

Он указал на: «как грустно».

Я указала на: «от сладкого я еще никогда не отказывался».

Он указал на: «рыдала, и рыдала, и рыдала».

Я указала на: «не плачь».

Он указал на: «сломленными и в смятении».

Я указала на: «как грустно».

Он указал на: «сломленными и в смятении».

Я указала на: «Нечто».

Он указал на: «Ничто».

Я указала на: «Нечто».

Никто не указал на: «с любовью».

Эта была пропасть. Мы не могли ни перепрыгнуть через нее, ни обойти по краю.

Мне жаль, что вся жизнь уходит на то, чтобы научиться жизни, Оскар. Будь у меня еще одна жизнь, я бы прожила ее по-другому.

Я бы все изменила.

Я бы поцеловала учителя музыки, не боясь, что он меня засмеет.

Я бы скакала на постели с Мэри, не заботясь о том, как выгляжу.

Я бы не стеснялась своих фотокарточек, рассылала бы их тысячами.

Что же теперь? — написал он.

Тебе решать, — сказала я.

Он написал: Я хочу домой.

Что для тебя дом?

Дом там, где больше всего правил.

Я его поняла.

Нам понадобятся еще правила, — сказала я.

Чтобы дом стал похож на дом.

Да.

Хорошо.

Мы поехали в наш ювелирный магазин. Он оставил чемодан в задней комнате. В тот день мы продали пару изумрудных сережек. И обручальное кольцо с бриллиантом. И детский браслетик из золота. И часы — путешественнику в Бразилию.

Ночью мы лежали, обнявшись. Он покрывал меня поцелуями. Я ему верила. Не по глупости. Потому что была его женой.

Утром он уехал в аэропорт. Я не решилась дотронуться до его чемодана.

Я ждала его возвращения.

Прошли часы. И минуты.

Я не открыла магазин в 11:00.

Я ждала у окна. Я все еще в него верила.

Я не обедала.

Прошли секунды.

День миновал. Наступил вечер.

Я не ужинала.

В промежутках между мгновениями умещались годы.

Твой отец толкался у меня в животе.

Что он пытался мне сказать?

Я поднесла к окнам птичьи клетки.

Я открыла окна и открыла клетки.

Я спустила рыбок в унитаз.

Я отвела вниз собак и кошек и сняла с них ошейники.

И выпустила насекомых на улицу.

И змей.

И мышей.

Я сказала им: Вон.

И они ушли.

И больше не вернулись.

РАДОСТЬ, РАДОСТЬ

ИНТЕРВЬЮЕР. Вы можете описать события того утра?

ТОМОЯСУ. Я вышла из дома вместе с Масако, моей дочерью. Она шла на работу. Я собиралась зайти к подруге. Объявили воздушную тревогу. Я сказала Масако, что возвращаюсь домой. Она сказала: «Я побегу в контору». Я занялась делами и ждала, когда отменят тревогу.

Я свернула циновки. Я убрала в шкафу. Я протерла окна влажной тряпкой. Что-то вспыхнуло. Моей первой мыслью было, что это вспышка фотоаппарата. Сейчас это звучит смешно. Мне пронзило глаза. В голове все погасло. Вокруг стоял шип от крошившихся стекол Таким звуком мать в детстве меня успокаивала, когда я раскричусь.

Когда ко мне вернулось сознание, я поняла, что не стою. Меня отбросило в другую комнату. Тряпка по-прежнему была в руке, только уже сухая. Моей единственной мыслью было найти дочь. Я посмотрела в окно и увидела одного из своих соседей, почти нагого. Кожа отслаивалась от него, как кожура Она свисала с кончиков пальцев. Я спросила, что случилось. Он был не в силах ответить. Он смотрел во все стороны — очевидно, искал своих. Я подумала: Я должна идти. Я должна найти Масако.

Я обулась и взяла свой противопожарный капюшон. Я дошла до остановки поезда. Очень много людей двигалось мне навстречу, из города. Мне показалось, что пахнет жареными кальмарами. Должно быть, я была в шоке, потому что и люди выглядели, как кальмары, выброшенные на берег.

Я увидела, что ко мне идет девочка. Кожа на ней плавилась. Она была, как воск. Она бормотала: «Мама. Воды. Мама. Воды». Я подумала, что это может быть Масако. Но нет. Я не дала ей воды. Каюсь, что не дала. Мне надо было найти мою Масако.

Я бежала до самого хиросимского вокзала. Там было много людей. Некоторые умерли. Многие лежали на полу. Они кричали «мамочка» и просили пить. Я пошла к мосту Токива. Надо было перейти через мост, чтобы попасть в контору к моей дочери.

ИНТЕРВЬЮЕР. Вы видели грибовидное облако?

ТОМОЯСУ. Нет, я не видела облака

ИНТЕРВЬЮЕР. Вы не видели грибовидного облака?

ТОМОЯСУ. Я не видела грибовидного облака. Я пыталась найти Масако.

ИНТЕРВЬЮЕР. Но над городом висело облако?

ТОМОЯСУ. Я пыталась ее найти. Мне сказали, что через мост нельзя. Я подумала, что она могла уже и вернуться, поэтому пошла обратно. Я как раз была возле Храма Никицу, когда пошел черный дождь. Я не знала, что это.

ИНТЕРВЬЮЕР. Вы можете описать черный дождь?

ТОМОЯСУ. Я ждала ее дома. Я открыла окна, хоть в них и не было стекол. Я не сомкнула глаз всю ночь. Но она не пришла. Около 6:30 утра пришел господин Ишидо. Наши дочери работали в одной конторе. Он крикнул с улицы, не здесь ли живет Масако. Я выбежала. Я закричала: «Здесь, сюда!» Господин Ишидо подошел. Он сказал «Быстро! Возьмите что-нибудь из одежды и идите к ней. Она на берегу реки Ота».

Я бросилась бежать со всех ног. Я бежала быстрее бега. Добежав до моста Токива, я увидела на земле солдат. Возле хиросимского вокзала мертвых стало больше. Седьмого утром их было больше, чем шестого. Добравшись до реки, я уже не отличала мертвых от живых. Я искала Масако. Я услышала чей-то плач — «Мамочка!». Я узнала ее голос. Она была в ужасающем состоянии. Во сне я до сих пор вижу ее такой. Она сказала: «Как же ты долго». Я извинилась. Я сказала: «Я бежала со всех ног». Мы были одни. Я не знала, что делать. Я не медсестра. В ее ранах были белые личинки и липкая желтая жидкость. Я попробовала их промыть. Но стала сходить кожа. Личинки лезли отовсюду. Их нельзя было смахнуть, не содрав кожу и мышцы. Я стала их выбирать. Она спросила, что я делаю. Я сказала: «О, Масако. Это пустяки». Она кивнула. Через девять часов она умерла.

ИНТЕРВЬЮЕР. Все это время вы держали ее на руках?

ТОМОЯСУ. Да, я держала ее на руках. Она сказала: «Я не хочу умирать». Я сказала: «Ты не умрешь». Она сказала: «Я постараюсь не умереть до дома». Но ей было больно, и она плакала: «Мамочка».

ИНТЕРВЬЮЕР. Наверное, вам тяжело об этом говорить.

ТОМОЯСУ. Когда мне сказали, что ваша организация ищет очевидцев, я решила прийти. Она умерла у меня на руках, повторяя: «Я не хочу умирать». Вот что такое смерть. Неважно, какая на солдатах форма. Неважно, современное ли у них оружие. Я подумала, если бы все видели то, что видела я, мы бы никогда больше не воевали.

Я нажал «стоп» на магнитофоне, потому что интервью кончилось. Девочки плакали, а мальчишки имитировали отрыжку.

«Ну, что же, — сказал мистер Киган, вытирая носовым платком лоб и одновременно поднимаясь со стула, — Оскар предоставил нам богатый материал для размышления». Я сказал: «Это еще не все». Он сказал: «По-моему, картина полная». Я объяснил: «Поскольку тепловое излучение от взрыва распространялось прямолинейно, ученые сумели определить его эпицентр из нескольких точек, проследив за направлением теней от разных предметов. Тени помогли вычислить высоту, на которой разорвалась бомба, а также диаметр огненного шара в момент его наибольшего накала. Обалдеть, да?» Джимми Снайдер поднял руку. Я его вызвал Он спросил: «Ты почему такой тормоз?» Я спросил, был ли это риторический вопрос. Мистер Киган отправил его в кабинет директора Банди. Некоторые из ребят раскололись. Я знал, что они раскалываются по-плохому, то есть надо мной, но попытался на этом не зацикливаться.

«Еще одна интересная особенность этого взрыва обнаружилась во взаимосвязи уровня разрушений и цвета, потому что темные цвета поглощают свет, само собой. Например, в то утро в одном из больших городских парков два знаменитых шахматных гроссмейстера играли матч на доске с фигурами в человеческий рост. Взрыв уничтожил все: зрителей на трибунах, операторов, которые снимали матч, их черные кинокамеры, шахматные часы, даже гроссмейстеров. Уцелели только белые фигуры на белых клетках».

Перед тем как выйти из класса, Джимми сказал «Эй, Оскар, кто такой Бакминстер?» Я сказал: «Ричард Бакминстер Фуллер был ученым, философом и изобретателем, который прославился изобретением геодезического купола, который больше всего известен как фуллерен. Он умер в 1983 году, кажется». Джимми сказал: «Я про твоегоБакминстера».

Я не знал, зачем ему это, тем более что пару недель назад я приносил Бакминстера в школу для наглядного эксперимента и сбросил его с крыши, чтобы показать, как кошки достигают критической скорости, превращая свое тело в парашют, и как у них больше шансов уцелеть при падении с двадцатого этажа, чем с восьмого, потому что восемь этажей у них обычно уходит на то, чтобы разобраться в ситуации, расслабиться и перегруппироваться. Я сказал «Бакминстер — моя кисонька».

гири на сердце куча гирь на сердце 3 страница - student2.ru

Джимми показал на меня пальцем и сказал «Ха-ха!» Класс раскололся по-плохому. Я не просек, почему. Мистер Киган покраснел и сказал: «Джимми!» Джимми сказал: «Что? Что я сделал?» Я видел, что внутри мистер Киган тоже раскалывается.

«А еще там нашли обрывок бумаги, где-то в полукилометре от эпицентра, и на нем были буквы, которые называются иероглифы, и все они прожглись. Мне стало жутко интересно, как это выглядело, и сначала я попробовал вырезать буквы сам, но не справился, поэтому нашел в Интернете типографа на Спринг Стрит, специалиста по фигурной резьбе, и он сказал, двести баксов. Я спросил, с налогом? Он сказал — без, но я все равно решил, что оно того стоит, поэтому взял мамину кредитку и, короче, вот». Я развернул лист с первой страницей из «Краткой истории времени» по-японски, которую скачал с Amazon.co.jp. Я взглянул на свой класс сквозь историю про черепах.

Это было в среду.

В четверг я всю перемену просидел в библиотеке, читая свежий выпуск «Американского ударника», который библиотекарь Хиггинс выписывает специально для меня. Скукотища. Потом зашел в лаборантскую узнать у мистера Пауэрса, нельзя ли поделать опыты. Он сказал, что договорился идти на ланч с другими учителями, а одному мне в лаборантской нельзя. Поэтому я занялся изготовлением украшений в художественной студии, где одному можно.

Пятница, Джимми Снайдер окликнул меня с другого конца площадки, а потом подошел с дружками. Он сказал: «Эй, Оскар, ты что больше хочешь: чтобы Эмма Уотсон тебе подрочила или отсосала?» Я сказал, что не знаю, кто такая Эмма Уотсон. Мэт Колбер сказал: «Гермиона, дебил». Я сказал: «Кто такая Гермиона? И я не страдаю олигофренией». Дейв Мэллон сказал: «Из «Гарри Поттера», пидор». Стив Уикер сказал: «У нее уже и сиськи торчат». Джейк Райли сказал: «Выбирай: дрочка или минет?» Я сказал: «Я ее даже ни разу не видел».

Я достаточно знаю про аистов, чтобы понимать, что они не приносят детей. То, что я знаю не про аистов, я знаю из Интернета, потому что спросить мне некого. Например, я знаю, что минет делают пенисом, засовывая его кому-нибудь в рот. Еще я знаю, что член — это пенис, и фаллос — пенис. А буцефаллос, само собой, конский пенис. Я знаю, что когда женщина занимается сексом, у нее мокро в ПЗ, хотя почему мокро, я не знаю. Я знаю, что ПЗ — это пизда и еще жопа. Я знаю, что такое вибраторы, в принципе, но не знаю, что такое конч, если конкретно. Я знаю, что анальный секс — это когда трахают в анус, хотя об этом предпочел бы не знать.

Джимми Снайдер толкнул меня в плечо и сказал: «Скажи, твоя мама — шлюха». Я сказал: «Твоя мама — шлюха». Он сказал: «Скажи, твоя мама — шлюха». Я сказал: «Твоя мама — шлюха». — «Скажи: моя мама — шлюха». — «Твоя мама шлюха». Мэтт, Дейв, Стив и Джейк раскололись, но Джимми всего заколбасило. Он занес надо мной кулак и сказал: «Прощайся с жизнью». Я огляделся в поисках учителей, но никого не было. «Моя мама — шлюха», — сказал я. В школе я прочел еще несколько предложений из «Краткой истории времени». Потом сломал механический карандаш. Когда я пришел домой, Стэн сказал: «Вам письмо!»

Дорогой Оскар!

Спасибо, что прислал мне $76.50, как обещал. Сказать по правде, я не думал, что когда-нибудь получу эти деньги. Отныне я буду верить всем.

Наши рекомендации