Сентиментальные путешествия 1 страница

В больших готических храмах трудно молиться. Они так велики, что для Бога там не хватает места. Во всяком случае, днём. И поэтому туда набивается множество посторонних личностей и вещей. Там селятся драконы с колосящимися хвостами, пожилые бароны в сморщенных каменных чулках и с тройными подбородками, сумрачные рыцари с сонными квадратными лицами, старенькие простуженные химеры, гербы, штандарты и памятные доски, исписанные невразумительными золотыми письменами. А ещё там всё время устраивают органные концерты и выставки венецианского стекла. Так продолжается до глубокого вечера, пока не стихнут последние вздохи концерта, не стемнеют витражи, и служитель не выставит со всем возможным уважением последнего туриста, отбившегося от экскурсии. И тогда драконы встряхиваются и с резиновым шелестом вылетают через открытое окошко под куполом; химеры расправляют тощие перепончатые крылья и улетают вслед за ними; бароны вылезают из ниш и возвращаются у своим лошадям с подстриженными хвостами, пёстро-чёрным догам и толстым прекрасным баронессам с подбритыми лбами и ямочками на щеках; рыцари, вздыхая и пытаясь почесаться под каменными латами, спускаются с постаментов и надгробий и уходят в свои бесконечные странствия, чтобы изредка встречаться на перекрёстках, похваляться подвигами и спорить, чей Грааль лучше; венецианские вазы разбредаются по своим венецианским шкафам и буфетам, и куда-то деваются флаги, штандарты и плиты с памятными досками. И храм становится маленьким и тесным, как хижина отшельника. И острые своды отрываются и уходят в небо вместе с арками и перекрытиями, и вместо них сверху спускается тьма, и накрывает хижину сверху, как тёплая травяная крыша. И тишина наступает равномерно со всех сторон, оставляя крошечный квадратик пространства с тяжёлыми деревянными скамьями. На них, изредка покашливая, шаркая ногами и позвякивая чётками, смиренно и нетерпеливо сидит ожидание. И когда все звуки и шорохи окончательно смолкают, а витражах не остаётся ни одной дневной искры, звенит колокольчик.

2006/09/14

В нашем зале нет звонка. Поэтому перед закрытием я хожу по залу и звеню ключами. И наблюдаю, как это не производит на присутствующих никакого впечатления. Ближе к полуночи, выметя из углов раздвижной французской шваброй последних посетителей, я вешаю на двери замок и выхожу в тёплую осеннюю темноту. В немецком ресторанчике играет аккордеон и продаются на метры горячие колбаски. Сквозь окна офиса напротив видна развешенная во всю стену Птолемеева картина мира. На её фоне загадочный молодой человек в чёрной водолазке пьёт кофе и улыбается тонкой межпространственной улыбкой. Милиционер на перекрёстке смотрит из-под козырька в небо и ждёт сигнала из космоса.

У меня, между прочим, был когда-то знакомый козёл, который тоже любил стоять на перекрёстке. Точнее говоря, он стоял на повороте тропы, ведущей от деревни к речке. По одну сторону от тропы был глухой забор, а по другую – овраг с крутым, почти отвесным спуском. Козёл стоял на углу, улыбался и ждал. Всякий, кто шёл по тропинке к реке, неизбежно наталкивался на его улыбку. Умные люди заранее припасали на этот случай кусочек хлеба, печенье или вафлю. Последнее козёл особенно уважал и кушал вместе с обёрткой. Получив дань, он милостиво тряс хвостом, убирал рога и неторопливой походкой удалялся в овраг. А кто не догадывался захватить с собой ничего, что могло бы понравится козлу, должен был выбирать: поворачивать ли назад, сигать ли через забор в чужой огород или скатываться вниз по склону в заросли молодой крапивы. Заметьте себе, что по тропинке, ведущей на речку, люди обычно ходят в купальниках или плавках. Козёл отлично это понимал и извлекал из этого обстоятельства всё, что можно было из него извлечь. Я не знаю, в кого он такой уродился. Я прекрасно знала его отца - серьёзного, всегда задумчивого старика с профилем древнего алтайского мудреца. Сын ничем его не напоминал.

А ещё у этого козла была жена. Но она была просто мелкой хулиганкой. Она тихо, на цыпочках подкрадывалась к вам, когда вы стояли на открытой веранде и жарили картошку, крепко поддавала вам рогами под зад, мелко, дребезжаще смеялась и убегала, прежде чем вы успевали прицелиться в неё сковородой.

Святой Бернар

В костёле Святого Людовика я стараюсь садиться так, чтобы не попадаться на глаза статуе Бернара Клервосского. Но всё равно попадаюсь. Где бы я ни уселась, святой Бернар везде меня отыскивает и начинает сверлить взглядом исподлобья, слегка прищурив сияющие воспалённые глаза и чему-то усмехаясь. И блики от свечей прыгают по его лицу, и распятие в его руке как-то сильно напоминает копьё, и постепенно я тоже начинаю щуриться, независимо ёрзать и улучать момент, чтобы попытаться тихонько сползти под скамейку.

Я ещё не встречала человека, которому бы нравился святой Бернар. Моя подруга пишет о нём диссертацию и уже третий год содрогается при упоминании его имени. Умберто Эко отзывается о нём с нескрываемой и весьма энергичной неприязнью. Анри Фроссар в своей весёлой книге о монашеских орденах пишет о нём как о рыцаре без страха и упрёка, но оговаривается при том, что серьёзным его недостатком была привычка с чрезмерной поспешностью обнажать духовный меч. Добавим к этому, что он вполне был способен нанести этим мечом удар в спину противника – что, кстати, было в обычае у тамошних рыцарей, ещё не романтизированных ариостами и вальтер-скоттами. Церковные историки и биографы, безусловно отдавая ему должное, тоже стыдливо добавляют что-то о его неразборчивости в средствах, стараясь, впрочем, не сильно акцентировать на этом внимание. А либеральных светских историков от него, как правило, просто тошнит. Впрочем, полагаю, что и его от них – тоже. Они привыкли бояться аскетов, обладающих хотя бы толикой власти, зная слишком хорошо, что тот, кто не щадит себя, не станет щадить и других.

Я люблю святого Бернара. Он завораживает меня, как змея кролика, и я никак не могу противостоять невероятному обаянию этой нежной, устрашающей натуры. Он сам называл себя химерой своего столетия – очень точно, между прочим, называл. Он и был самой настоящей химерой в своей пугающей потусторонней отрешённости и не менее пугающей конкретности. Более всего на свете ценивший уединённое созерцание, лелеявший всю жизнь хрупкий неосуществимый девиз «о, блаженное одиночество, о, единственное блаженство», он фактически всю жизнь провёл в гуще политических событий своей эпохи, стремясь с поражающей воображение недальновидностью быть затычкой в каждой бочке. Он мог бы стать суровым фанатиком, будь он, к примеру, испанцем, - но он был французом, и это его спасло. Он мог бы быть деспотом, если бы не его душевная мягкость и чувство юмора.. Он мог бы быть чудовищным интриганом, если бы не был столь чудовищно наивен и не оказывался постоянно лишь орудием в руках тех, кто действительно умел плести интриги. Он мог бы быть лицемером и комедиантом, если бы не был искренен до кончиков ногтей во всех своих бурных, противоречивых проявлениях и поступках. Он мог бы быть дотла сожжённым пламенным своим честолюбием, если бы не догадался раз и навсегда сложить его к ногам своего Сюзерена, Которому был предан бесконечно, и Которому одному разрешал себя хоть как-то сдерживать и укрощать. Он держал в руках целое столетие – но оно постоянно утекало у него сквозь пальцы, саркастически кривясь и подмигивая. И он опять оставался один, в своём вожделенном и страшном одиночестве. Он и сейчас там. Потому что его многие почитают, но мало кто его любит. А как его любить? У святого Антония или, допустим, святого Франциска запросто можно выпросить на халяву, что угодно – они дадут тебе, что ты просишь, и не попросят отчёта. А к Бернару так просто, на кривой козе, не подъедешь – он немедленно потребует, чтобы ты взамен отрёкся от всего, и в первую очередь – от самого себя. А тогда уже тебе и не понадобится то, о чём просишь. Я хорошо знаю эти его условия и этот его взгляд. Ощутив его на себе, я приседаю от страха и, прикрыв глаза, лепечу, как Аркашка из «Леса» Островского: «Геннадий Демьяныч, уж как я комфорт люблю, это ж просто сказать невозможно». И тогда взгляд святого Бернара леденеет, и он отворачивается от меня, и уходит в свою ледяную каменную келью, где не то что о комфорте – а вообще о сколько-нибудь пригодных условиях для существования и речи нет. А я сижу, как дура, съёжившись, и размышляю о своём несовершенстве. А потом ложусь в постель и сладко сворачиваюсь на тройных подушках из утиного китайского пуха, и грызу конфеты, прикрывшись от стыда хвостом.

Но я знаю каждый раз, что Бернар ещё вернётся. От него на самом деле так просто не отделаешься. Вернётся, и мы опять из-за чего-нибудь поругаемся. С ним это запросто.

Дети

Напротив нашей библиотеки повесили плакат. Суровая блондинка, одетая в отливающую металлом косметику и сапоги, сидит, подтянув к подбородку колено, и, не мигая, глядит в пространство, а под ней электрическими лампочками выложена подпись ЭЛЕКТРА.

Пожилая дама в мятой ковбойке и джинсах вздыхает и тычет в блондинку пальцем.

— Вы подумайте! Они решили, что Электра – это что-то такое, связанное с электричеством. Чёрт знает что! И вот это – Электра? Тогда я – Лиля Брик, извиняюсь за выражение!

Проходящая мимо девочка в мятой футболке и джинсах останавливается, выбрасывает в урну остатки мороженого и прислушивается с хмурым любопытством. А дама продолжает беседовать с блондинкой на плакате:

— Электра… Ха! Электра… Вчера внучка читала «Первую любовь» Тургенева и смеялась. И чему, вы думаете, она смеялась? Тому, что лошадь зовут ЭлектрИк. Она думала, что это ЭлЕктрик. И очень веселилась.. лошадь – ЭлЕктрик. Смешно ей было. А с другой стороны – правильно, смешно. Откуда современным детям знать, что такое «электрИк»?

— Я знаю, что такое «электрИк», - неожиданно встревает в беседу девочка. – Это такой цвет. Очень синий. Ещё синей даже, чем синий. Но только всё равно смешно.

— Что именно смешно? – заинтересовывается дама.

— Синих же лошадей же не бывает….

2006/09/21

В конце сентября вдруг пошёл снег.

Это случилось, когда мы были на третьем курсе и, как водится, проводили время в колхозе. В шесть утра нас вывозили в поле на гулком кривоватом автобусе. Сидений в нём почему-то не было, и мы сидели на перевернутых вёдрах и корзинах. На переезде, окутанном туманом и нежной сентябрьской промозглостью, мы ёжились, мучительно мигая, и смотрели в окно на мужика, который лёгким шагом выходил из золотистой туманной пены с длинным шлагбаумом на плече.

— Эй! – лениво донеслось из вокзальной будки. – Куда попёр?

Мужик улыбнулся и лёгким шагом удалился в подоспевшую волну тумана. В будке заворочались и завздыхали. Задребезжал звонок, и мы благополучно переехали через рельсы.

И тут разверзлись небеса. И из открывшейся бездны молча повалили белые хлопья кошмарной, фантастической величины. В считанные минуты они погребли под собой всё хрупкое сентябрьское золото, и кругом стало бело, жутко и безмолвно. Восторженно матерясь, мы повыпрыгивали из автобуса на белое-белое, как в песнях про ямщика, безбрежное ледяное поле и пошли откапывать свёклу. А свёкла была ярко-рыжая и здоровенная. Мы стряхивали с неё снег, судорожно дыша на отмороженные пальцы, а потом становились в круг и заваливали бурты, что при данных обстоятельствах больше напоминало прыжки лицом в сугроб. Потом мы грелись возле наспех разведённого костра, пекли подмёрзшую сладкую картошку в старой фашистской каске, ели рыбные консервы и пили плохую водку. А потом нам привезли бочку подогретого молока, стремительно остывающего на морозе, и мы пили ещё и его, потому что в девятнадцать лет очень свободно можно запивать водку и рыбные консервы тёплым молоком, а потом ещё идти работать до самых сумерек.

А в сумерках к нам не пришёл автобус. Как мы потом узнали, он натурально застрял из-за снежных заносов. И мы пошли в наш студенческий лагерь пешком, сквозь тьму и начинающуюся метель, оборванные и закутанные во что придётся, как французы под Москвой, и в руках у каждой из нас были огромные кривые ножи для обрезания ботвы. Редкие встречные прохожие уступали нам дорогу и задумчиво глядели нам вслед, а бабки жалостливо сплёвывали и крестились. По пути мы остановили какой-то заблудший грузовик и хриплыми нежными голосами уговорили шофёра развернуться и везти нас, куда мы скажем.

— Девчонки, а вы кто? – заворожено спросил шофёр, глядя, как мы забираемся по очереди в кузов, для удобства взяв ножи в зубы.

— Библиотекарши, - ответили мы. – Что, разве не видно?

— Ой, ё! – радостно сказал шофёр и погнал грузовик по заснеженным ухабам.

Когда мы вернулись в лагерь, снежные тучи рассеялись, и всё небо было в ярчайшей луне и в звёздах. И по единственному в лагере телевизору показывали двухсерийного "Ивана Грозного", которого раньше никогда не показывали по телевизору.

А лагерь наш назывался «Диоген». Потому что мы жили не в вагончиках, а в круглых железных бочках. Строители, жившие там до нас, щедро расписали стены внутри каждой бочки всякой замысловатой матерщиной – иногда в стихах. Чтобы поддержать изящество общего стиля, мы наклеили посреди этих высказываний викторианские картинки с бабочками, барышнями в локонах и детишками в кружевных юбочках. И ещё – переводными корзинами с клубникой и прочими ягодами и фруктами, которые потом пришлось снять, поскольку один взгляд на них вызывал острые спазмы в желудке.

В нашем вагончике кроме нас жила крыса. По ночам она забиралась в шкаф и ела печенье. Печенье она выбирала только импортное – польское или немецкое. К отечественному печенью она даже не прикасалась.

Всякая ерунда

О карме и реинкарнации

Подслушано в утреннем метро

— Представляешь, такой сон сегодня был… Как будто я участвую в фильме. Ну, то есть, это вроде бы как фильм, но на самом деле всё реально, всё как в жизни. Как будто я вместе с какой-то археологической экспедицией поехал раскапывать курганы. И мы там откопали мужика, очень древнего и очень такого из себя знатного… такой хорошо сохранившийся мужик, типа мумии, и с признаками насильственной смерти. И тут оказывается, что среди нас есть Эркюль Пуаро – прикинь, да?. И он нам говорит, что этот мужик вовсе даже не в бою каком-то там погиб, а это было убийство, очень какое-то вероломное и нехорошее. А дальше выясняется, что все мы, как один, в прошлой жизни жили одновременно с этим мужиком и каждый из нас мог тогда его пришить… у всех были мотивы и возможности. Ну, у кого-то там он жену похитил, у кого-то брата убил, а кто-то просто на его место метил… обычное дело. И Пуаро начинает расследовать, кто же из нас его в прошлой жизни убил…

— А на фига расследовать? Срок-то какой прошёл… теперь уж не наказуемо.

— Да не затем, чтобы наказать. Наоборот. Тот, кто это сделал, этим самым убийством капитально изгадил себе карму на много тысяч лет вперёд. А если Пуаро выяснит, кто убийца, и этот убийца, пусть хоть и запоздало, но покается, то ему будет прощение, и карма очистится. И поэтому там каждый жутко заинтересован в том, чтобы убийцей оказался именно он. Потому что все, как один, сидят в полной заднице и не понимают, за что им такая непруха по жизни. Понимаешь? А тут – бац! – и очистился, и никаких тебе больше несчастий. И все поэтому лезут в убийцы. Но с Пуаро этот номер не проходит, он ищет настоящего…

— И что, находит?

— Я не знаю. Проснулся, не досмотрел.

— Кру-уто.. Слушай! Напиши такой роман. По-моему, такого ещё не было.

— Не, не смогу. Пишу с ошибками.

— Что, в школе плохо учился?

— Да нет. Карма плохая…

Невавилонская библиотека

Герберт Уэллс "Род Ди Сорно"

Рукопись, найденная в картонке

А картонка принадлежала Ефимии. Ее содержимое было варварски раскидано обезумевшим мужем, которому до зарезу понадобился галстук и не хватало выдержки и терпения дождаться, пока придет жена и разыщет пропажу.Конечно, в картонке галстука не оказалось; хотя муж, как легко догадаться,перерыл ее снизу доверху. Галстука там не было, зато в руки ему попалась пачка бумаг, которые можно было просмотреть, чтобы скоротать время до прихода Главного хранителя галстуков. К тому же всего интересней читать то, что ненароком попадает вам в руки.

Уже то, что Ефимия берегла какие-то бумаги, было открытием. На первыйвзгляд эти мелко исписанные страницы порождали мысль об измене, и поэтому муж взялся за чтение, исполненный страхов, которые рассеялись, едва он

пробежал первые строчки. Он, так сказать, выполнял функцию полиции и тем себя оправдывал. И он начал читать. Но что это?! "Она стояла на балконе; позади нее было окно, а вельможный владелец замка ловил каждый взгляд ее

капризных очей, тщетно надеясь прочесть в них благосклонность и преодолеть ее гордыню". Ничего похожего на измену!

Муж перелистнул страницу-другую - он начал сомневаться в своих полицейских правах. За фразой - "...отвести ее к ее гордому родителю"

стояло написанное другими чернилами: "Сколько ярдов ковра, шириной в три четверти ярда потребуется для того, чтобы застеклить комнату в шестнадцать футов шириной и в двадцать семь с половиной футов длиной?" Тут он понял, что читает великий роман, созданный Ефимией в шестнадцатилетнем возрасте.

Он уже что-то о нем слышал. Он держал в руках тетрадку, не зная, какпоступить, - его все еще мучила совесть.

— Вздор! - решительно сказал он себе. - Допустим, что от романа простоне оторваться. Иначе мы выкажем пренебрежение к автору и его таланту.

С этими словами он плюхнулся в картонку прямо на груду вещей и,устроившись поудобнее, стал читать и читал до самого прихода Ефимии. Но она, узрев его голову и ноги, бросила несколько отрывочных и довольно-таки обидных замечаний по поводу какой-то раздавленной шляпки, а потом стала зачем-то силком вытаскивать его из картонки. Впрочем, это мои личные огорчения. А нас занимают сейчас достоинства романа Ефимии.

Героем ее повести был венецианец, звавшийся почему-то Джон ди Сорно. Насколько я мог установить, он и представлял собой весь род ди Сорно, упомянутый в заглавии. Никаких других ди Сорно я не обнаружил. Как и

прочие герои повести, он был несметно богат и терзался глубокой печалью, причины которой остались неясными, но, очевидно, таились в его душе. Впервые он предстал перед нами, когда брел "...грустно поигрывая осыпанной каменьями рукоятью кинжала... по темной аллее земляничных дерев и остролистника, удивительно гармонировавшей с его сумрачным видом". Он размышлял о своей жизни, которую влачил под тягостным бременем богатства, не ведая чувства любви. Вот он "...идет по длинной великолепной

галерее...", "и сто поколений других ди Сорно, каждый с таким же горящим взглядом и мраморным челом, взирают на него с той же грустной печалью" - и вправду унылое зрелище! Кому бы оно не наскучило за столько дней! И вот он

решает отправиться странствовать. Инкогнито.

Вторая глава озаглавлена: "В старом Мадриде". Здесь ди Сорно, закутавшись в плащ, дабы скрыть свой титул, "...бродит, грустный и безучастный, в суетливой толпе". Но Гвендолен - гордая Гвендолен с балкона

— "...приметила его бледный и все же прекрасный лик". Назавтра, во время боя быков, она "...бросила на арену свой букет и, обернувшись к ди Сорно (совсем ей незнакомому, заметьте!)... глянула на него с повелительной

улыбкой". "В тот же миг он, не раздумывая, кинулся вниз, туда, где метались быки и сверкали клинки тореро, а минуту спустя уже стоял перед ней и с низким поклоном протягивал ей спасенные цветы". "О, прекрасный

сеньор! - сказала она. - Вряд ли эти бедные цветы стоили таких хлопот". Весьма мудрое замечание. И тут я вдруг отложил рукопись.

Мое сердце исполнилось жалости к Ефимии. Вот о ком она мечтала! Очеловеке редкой силы, с горящим взором, о человеке, который радивозлюбленной может расшвырять быков, кинуться на арену и единым духом

взлететь обратно. И вот сижу я - грустная реальность, тщедушный писака вкомнатных туфлях, до смерти боящийся всякой скотины.

Бедная моя Ефимия! Мы так долго высмеивали и преследовали новый тип женщины и так в этом преуспели, что боюсь, наши жены очень скоро разочаровываются в нас, бедняжки. И пусть даже они сами себя обманывают, им от этого не легче. Они мечтают о каких-то чудищах бескорыстия и верности, о рослых светлокудрых Донованах и темноволосых Странствующих рыцарях, почитающих своих дам, как святыню. И тут приходит всякий сброд,вроде нас, грешных, которые сквернословят за завтраком, вытирают перья орукава сюртуков, пахнут табаком, дрожат перед издателями и отдают на прочтение всему свету сокровенное содержимое их картонок. А ведь они - за редким исключением - так берегут свое богатство! Они по-прежнему тайно цепляются за мечты, которые мы у них отняли, и с таким тактом стараются

сохранить хоть что-то из прежних надежд и хоть чего-нибудь добиться от нас. Лишь в редких случаях - как, например, в истории с раздавленной шляпкой - они срываются на крик. Впрочем, даже тогда...

Но довольно прозы. Вернемся к ди Сорно. Наш герой не воспылал страстью к Гвендолен, как, наверно, решил

неискушенный читатель. Он "холодно" ей ответил, и взор его на мгновение задержался на ее камеристке - "прелестной Марго". Далее следуют сцены любви и ревности под замковыми окнами с железными переплетами. У

прелестной Марго, хоть она и оказалась дочерью обедневшего принца, было одно свойство, присущее всей на свете прислуге: она день-деньской глазела в окно. Вечером после боя быков ди Сорно открылся ей в своих чувствах, и она от души пообещала ему "научиться его любить"; с той поры он дни и ночи

"...гарцевал на горячем коне по дороге", проходившей у замка, где жила его юная ученица. Это вошло у него в привычку; за три главы он проехал мимо замка общим счетом семнадцать раз. Затем он стал умолять Марго бежать с ним, "пока не поздно".

Гвендолен после яростной стычки с Марго, во время которой она обозвалаее "паскудой" - весьма уместный лексикон для молодой дворянки! - "...с несказанным презрением выплыла из комнаты", чтобы, к вящему изумлению читателя, больше не появиться в романе, а Марго и ди Сорно бежали в

Гренаду, где им начала строить ужасные козни Инквизиция в лице одного-единственного "монаха с горящим взором". Но тут женой ди Сорно возжелала стать некая графиня ди Морно, которая мимоходом уже появлялась в романе, а теперь решительно вышла на авансцену. Она обвинила Марго в ереси, и вот Инквизиция, скрывшись под желтым домино, явилась на бал-маскарад, разлучила влюбленных и увезла "прелестную Марго" в монастырь. Сам не свой, ди Сорно вскочил в карету и стал носиться по Гренаде от гостиницы к гостинице (лучше б он заглянул в участок!); нигде не найдя Марго, он лишился рассудка. Он бегал повсюду и вопил: "Я безумен! Безумен!" - что как нельзя больше свидетельствовало о его полном помешательстве. В припадке безумия он дал согласие графине ди Морно "вести ее под венец", и они поехали в церковь (почему-то все в той же карете), но дорогой она выболтала ему свою тайну. Тогда ди Сорно выскочил из кареты,"...расшвырял толпу", "размахивая обнаженным мечом, начал требовать свою Марго у ворот Инквизиции". Инквизиция, в лице все того же испепеляющего

взглядом монаха, "...глядела на него поверх ворот" - позиция, без сомнения, весьма неудобная. И в этот решающий миг домой вернулась Ефимия, и начался скандал из-за здавленной шляпки. Я и не думал ее давить.Просто она была в той же картонке. А чтоб нарочно... Уж так само

получилось. Если Ефимии хочется, чтоб я ходил на цыпочках и все времяглядел, не лежит ли где ее шляпка, нечего было сочинять такой увлекательный роман. Отнять у меня рукопись как раз в этом месте было

просто безжалостно. Я дошел только до середины, так что за поединком между Мечом и Испепеляющим взглядом должно было последовать еще много событий. Из случайно выпавшей страницы я узнал, что Марго закололась кинжалом

(разукрашенным каменьями), но обо всем, что этому предшествовало, я могу лишь догадываться. Это придало повести особый интерес. Ни одну книгу на свете мне так не хочется прочесть, как окончание романа Ефимии. И лишь

из-за того, что ей придется купить новую шляпку, она не дает мне его, как я ни упрашиваю.

Дети

Перед тем как идти в первый класс, оказывается, надо было ещё обойти уйму врачей. Они проверяли, выдержу ли я десять лет школьного заточения с краткими трёхмесячными побывками на воле. Одним из последних был какой-то особенный врач, который должен был оценить уровень моих умственных способностей.

Почему-то эти способности измерялись в количестве стихов, выученных наизусть. Родители загодя предупредили меня об этом и велели хорошенько приготовиться, чтобы не ударить в грязь лицом.

В грязь лицом я ударили всего один раз в жизни – когда на полном ходу свалилась с кривой скрипучей карусели у нас во дворе. Во всех же остальных случаях я, как правило, была на высоте и скромно блистала эрудицией в присутствии гостей и родственников. Поэтому нельзя сказать, что я особенно взволновалась.

— Какие стихи будем читать? – неуверенно спросила мама.

Я зажмурилась, вспомнила новенькую, ещё пахнущую клеем и краской, тёмно-бордовую книжку со смешной картинкой на переплёте, и тотчас вдохновилась:

— Я знаю, какие! Вот эти:

«Антоньо Торрес Эредья,

Камборьо сын горделивый,

В Севилью смотреть корриду

Шагает с веткою ивы…»

— Какой такой ещё Эредья? – встревожилась мама.

— Торррес Эррредья – с удовольствием повторила я, смакуя и перекатывая «р» на кончике языка, как горошины.

— Нет. Никаких Торресов, - решила мама. – Это взрослые стихи, а нужно детские.

Почему ты, вообще, залезаешь в книжный шкаф без спроса?

— Всю жизнь залезала, - гордо сказала я. – А что – разве нельзя?

— Ладно, не будем сейчас препираться, - вздохнула мама. – Давай лучше выберем

детский стишок, чтобы было прилично рассказать врачу. Не совсем малышовый, конечно, но и чтобы без корриды. Или детских ты не знаешь?

— Знаю, - хмыкнула я. Сколько хочешь. Ну, вот, например:

«Спутал косы веток

Ветерок-проказник,

Наступило лето,

Самый длинный праздник».

— Отлично! – обрадовалась мама. – Это подойдёт. Его и расскажешь.

Стишок вовсе не казался мне таким уж отличным. Насколько лучше было бы рассказать про Антоньо Торреса, который шёл себе беспечно мимо гор и разноцветных деревьев, кидался в воду апельсинами и вдруг, откуда ни возьмись – жандармы. Хватают его и ведут в тюрьму. Почему, за что, – непонятно. Но раз было велено детский – ладно, пусть будет детский.

Всё было бы хорошо. Но зачем-то я стала репетировать унылую историю про «самый длинный праздник» в присутствии папы. И мой милый, замечательный папа, напрочь лишённый способности к образному мышлению, неожиданно вмешался:

— Что это такое: "спутал косы веток"? Наверное – "спутал косы ветер"? Как там в

книжке?

Книжку я давно потеряла и проверить не могла. Нет, я хорошо понимала, что такое «косы веток», но всё же папино замечание посеяло сомнение в моей душе. И на следующий день, сидя на низком стульчике перед тётей-врачом, я мучительно молчала, как Антоньо Торрес Эредья на допросе, пока тётя-врач в один голос с мамой уговаривали меня прочесть какой-нибудь стишок.

— Детка, ну мы же учили. Ты что, не помнишь?

«Веток» или «ветер» - тоскливо думала я, глядя в блестящие очки тёти-врача.

— Сосредоточься, детка.

«Господи, ну, как же правильно-то?»

— Отсталый у вас ребёнок, мамаша, - со вздохом сказала тётя-врач. – В таком

возрасте – и не знать ни одного стихотворения. В школе у неё будут проблемы, имейте в виду.

Мама побледнела, затем покраснела, подхватила меня за руку и выскочила вместе со мной из кабинета.

Мы возвращались домой через тихий августовский сквер. И Антоньо Торрес Эредья шёл рядом со мной, щуря яркие цыганские глаза и вертя в руках ветку оливы. Из неё, судя по всему, и делали то самое оливковое масло, которого уже сто лет как не было в магазинах. Антоньо шёл рядом и сочувственно усмехался. У него у самого были проблемы, ещё похлеще моих. Но он всё же нашёл возможность, чтобы отлучиться из своей тюрьмы и утешить меня в моей печали.

Невавилонская библиотека

Фрэнк О'Коннор. Гости ирландского народа

Когда темнело, верзила Белчер, англичанин, убирал свои ножищи от камина и говорил:

— Ну что, братки, перекинемся в картишки?

Мы с Ноблом уже переняли их словечки, и кто-нибудь из нас отвечал:

— Отчего ж, браток, - и тогда коротышка Хокинс, второй англичанин, зажигал лампу и приносил карты. Иной раз Иеремия Донован являлся присмотреть за игрой и, уставясь в карты Хокинса, который играл как сапожник, выходил из себя и орал на него, точно на своего:

Наши рекомендации