Оставаться в счастливом не ведении. 3 страница

И все же, размышляя теперь над этим списком, я поражаюсь, насколько убийственны традиционные сомнения в необходимости рождения детей. В конце концов, в наши дни, когда дети больше не обрабатывают ваши поля и не ухаживают за вами в немощной старости, нет разумных причин рожать их, и просто удивительно, что с появлением эффективной контрацепции кто- то все-таки выбирает размножение. По сравнению с любовью, историей, удовлетворенностью, верой в человека современные стимулы похожи на дирижабли — огромные, парящие и немногочисленные; эти стимулы оптимистичны, великодушны, сложны для понимания, но ужасающе необоснованны.

Годами я ждала исступленного желания, о котором много слышала, наркотической тоски, неотвратимо влекущей бездетных женщин к чужим детским коляскам в парках. Я хотела утонуть в гормональном вихре, хотела однажды проснуться, обхватить тебя за шею, слиться с тобой и молить, чтобы, пока черный цветок расцветал перед моими глазами, ты оставил меня с ребенком. ( С ребенком... Как мило и тепло это звучит, архаичное, но нежное признание того, что целых девять месяцев, куда бы ты ни пошла, у тебя всегда будет компания. По контрасту беременность всегда казалась моему уху тяжелым и разбухающим словом, вроде плохих новостей: «Я беременна». Я сразу представляю себе шестнадцатилетнюю девушку за обеденным столом — бледную, нездоровую, брошенную парнем - негодяем и заставляющую себя озвучить самый затаенный страх своей матери.)

Однако ничего подобного со мной никогда не происходило, и я чувствовала себя обманутой. Когда страстное желание стать матерью не овладело мной и в тридцать пять, я встревожилась, что со мной что-то не так, что я чем-то обделена. Родив Кевина в тридцать семь лет, я начала мучительно размышлять над тем, что, не смирившись с этим дефектом, раздула случайный, вероятно, химический дефицит до порока шекспировского масштаба.

ешь, о чем я думаю, когда ты улетаешь? Я, как по расписанию, думаю, что ты ешь, с кем встречаешься...

— Но я тоже о тебе думаю!

Ты рассмеялся, и твой смех был искренним: ты не хотел ссориться. Ты освободил меня, перекатившись на спину.

— Чушь собачья, Ева. Ты думаешь, простоит ли на этом углу продавец фалафеля до следующего дополненного издания и как описать цвет неба. Отлично. Но в таком случае ты должна испытывать ко мне совсем не те чувства, что я к тебе. Только это я и пытаюсь объяснить.

— Ты серьезно заявляешь, что я не люблю тебя так сильно, как ты меня?

— Ты любишь меня не так, как я тебя. Это не имеет никакого отношения к степени чувства. — Ты попытался подобрать слова. — Ты что-то... оставляешь только для себя. Может, я этому завидую. Будто, как только ты выходишь отсюда, подключается запасной бак. Ты слоняешься по Европе или Малайзии, пока горючее не заканчивается, и тогда ты возвращаешься домой.

Если честно, то, что ты обрисовал, было очень близко к моему дофранклинову «я». Когда-то я была эффективным маленьким агрегатом, как зубная щетка для путешествий, складывающаяся в коробочку. Я знаю свою склонность слишком романтизировать те времена. Хотя — особенно вначале — у меня земля горела под ногами. Я была совсем девчонкой. Идея путеводителя «На одном крыле» возникла у меня в середине моего первого самостоятельного путешествия по Европе, для которого у меня было слишком мало денег. Мысль о бюджетном путеводителе подарила мне цель, без которой жизнь превратилась бы в одну длинную чашку кофе. И с тех пор я повсюду ездила с потрепанным блокнотом, записывала цены на комнаты для одного, наличие горячей воды и туалетов, говорит ли персонал по-английски.

Теперь, когда у НОК появилось столько конкурентов, об этом легко забыть, но тогда, в середине шестидесятых, путешественники часто оказывались заложниками путеводителя «Блу гайд», предназначенного для пожилых представителей среднего класса. В 1966 году, когда в «На одном крыле» появился первый выпуск «Западной Европы», второй тираж пришлось отпечатать практически на следующий день. Я поняла, что нащупала нечто стоящее. Мне нравится считать себя проницательной, но мы оба знаем, что мне просто повезло. Я не могла предвидеть лихорадку пешего туризма, и я не была демографом-любителем, чтобы намеренно воспользоваться тем, что беспокойные плоды резкого увеличения рождаемости как-то сразу повзрослеют и в эру процветания отправятся в путешествие с почти пустыми карманами. Однако какой же они испытывали оптимизм, понимая, как далеко заведет их пара сотен долларов в Италии, и как им нужен был совет, чтобы продержаться как можно дольше в путешествии, в которое папочка не хотел их отпускать. Я убеждала себя, что следующий исследователь будет напуган так же, как я, и будет нервничать, что его опередят, как бывало и со мной, и если я хотела первой отравиться местной едой, то ради того, чтобы нашего новичка-странника не рвало безудержно в первую волшебную ночь за океаном. Я не хочу сказать, что была благотворительницей, я просто хотела написать путеводитель, которым смогла бы воспользоваться сама.

Ты закатываешь глаза. Возможно, это банальность. Возможно, то же самое, что сначала привлекает тебя к кому-то, затем неизбежно начинает раздражать. Потерпи меня.

Ты знаешь, что меня всегда ужасала перспектива стать похожей на мою мать. Забавно, но мы с Джайлзом узнали термин «агорафобия», только когда нам было за тридцать, и меня всегда озадачивало это строгое определение, которое я не раз искала в словаре: «Боязнь открытых или публичных пространств». Однако я бы не сочла его уместным для описания ее состояния. Моя мать не боялась футбольных стадионов, она боялась выходить из дома, и у меня создалось впечатление, что ее ввергали в панику не только открытые, но и замкнутые пространства, если только этим замкнутым пространством не был дом номер 137 по Эндерби-авеню в Расине, штат Висконсин. Но я не знаю подходящего слова (эндербифилия?), и, во всяком случае, когда я говорю, что у моей матери агорафобия, люди полагают, что она заказывает все на дом.

«Господи, какая ирония судьбы, — слышала я столько раз, что сбилась со счету. — А вы путешествуете по всему миру?» Люди наслаждаются симметрией явных противоположностей.

Однако не хочу скрывать. Я очень похожа па свою мать. Может, потому, что ребенком я всегда бегала по поручениям, для неослабное, ироничное безразличие к массовой культуре. А самое главное? Беглый английский с заметным акцентом, иностранец.

Мы жили бы в сельской местности — в Португалии или в маленькой деревушке в Центральной Америке

— и покупали бы на соседней ферме парное молоко, свежее масло и солнечные тыквы. Наш каменный коттедж был бы обвит ползучими растениями, на окнах в ящиках пламенели бы красные герани, и мы пекли бы тягучий ржаной хлеб и морковное печенье для деревенских соседей. Очень образованный партнер из моих фантазий удобрял бы почву нашей идиллии для семян собственного недовольства. И в окружении даров природы превратился бы в язвительного аскета.

Тебе смешно? А потом появился ты. Высокий, широкоплечий мясоед с копной белокурых волос, легко обгорающий на пляже. Море аппетита. Громкий смех. Непристойные анекдоты. Сосиски в булке — и даже не немецкие колбаски на Восточной Восемьдесят шестой улице, а жирные, ужасающе розовые свиные потроха. Бейсбол. Кепки с названиями команд. Комедии и блокбастеры, сырая вода из-под крана и упаковки пива. Бесстрашный, доверчивый потребитель, читающий этикетки только для того, чтобы убедиться — там полно добавок. Любитель дорог, обожающий свой пикап и считающий велосипеды уделом тупиц. Грубый секс и крепкое словцо; тайное, хотя и не прибегающее к оправданиям пристрастие к порно. Детективы, триллеры и научная фантастика; подписка на National Geographic. Барбекю Четвертого июля и намерение — когда пробьет час — заняться гольфом. Наслаждение любой неполноценной пищей вроде чипсов — ты смеешься, но я это не ем. Ты же обожаешь что угодно, больше похожее на упаковку, чем на еду, и по меньшей мере в шести этапах переработки от фермы. Брюс Спрингстин, ранние альбомы. Из окна твоего пикапа несется музыка на всю громкость, твои волосы развеваются. Ты фальшиво подпеваешь. Как случилось, что я полюбила человека, которому медведь на ухо наступил? «Бич бойз». Элвис. Ты никогда не терял своих корней, не так ли? Ты любил старый рок-н-ролл. Высокопарный. Но не отсталый. Я помню, что ты привязался к «Перл джэм» как раз, когда Кевин потерял к ним интерес... (прости). Музыка, по-твоему, должна быть громкой; у тебя не было времени для моего Элгара, моего Лео Коттке, хотя ты сделал исключение для Аарона Коупленда. Ты утирал глаза в Тэнглвуде, будто сманивал мошкару, надеясь, что я не замечу, как «Тихий город» заставил тебя плакать. И простые, очевидные удовольствия: зоопарк в Бронксе и ботанические сады, аттракцион «Русские горки» на Кони-Айленде, паром до Стейтен-Айленд. Только ты из всех моих знакомых ньюйоркцев посетил статую Свободы. Однажды ты и меня туда затащил, и мы были единственными пассажирами парома, говорившими по-английски. Репрезентативное искусство — Эдвард Хоппер. И боже мой, Франклин, республиканец. Вера в сильную оборону, но компактное правительство и низкие налоги. И физически ты был сюрпризом — ты сам был сильной обороной. Временами ты беспокоился, что я считаю тебя слишком тяжелым, ведь я так восхищалась твоими размерами, хотя ты весил вполне стандартно — 75 килограммов — и всегда мучился, стоит ли минутное удовольствие от сырных чипсов нависающих над ремнем двух килограммов. Для меня ты был огромным. Таким сильным и крепким, таким широким, таким основательным. Никаких изящных запястий из моих фантазий. Ты был сложен как дуб. Я могла подоткнуть к тебе подушку и читать. По утрам я могла устроить свою голову в переплетении твоих ветвей. Как нам везет, когда мы получаем не то, чего, по нашему мнению, желаем! Как же я, наверное, устала от той глупой привередливости в еде и как возненавидела заунывные жалобы ситар!

Но самым огромным сюрпризом было то, что я вышла замуж за американца. И не просто за человека, случайно ставшего американцем. Нет, ты был американцем не только по рождению, но и по собственному выбору. Ты был настоящим патриотом. Я никогда прежде не встречала ничего подобного. Деревенщин — да; невежественных, недалеких, никуда не выезжавших, считавших Соединенные Штаты целым миром. По их мнению, говорить что-то против США значило поносить вселенную или воздух. Ты посетил пару стран: Мексику, Италию — катастрофическое путешествие с женщиной, чье аллергическое соцветие включало и аллергию на томаты, — и решил, что любишь собственную страну. Нет, не так. Что ты любил свою собственную страну, ее уравновешенность и деловитость, ее практичность, ее скромность и особый акцент на честность.

Я сказала бы — и я эго сказала, — что ты был очарован архаичной версией Соединенных Штатов, той Америкой, какой она была когда-то или никогда не была; что ты был очарован идеей. А ты сказал бы — и ты это сказал, — что часть гой, прежней Америки была идеей, и это больше того, на что могло бы претендовать большинство стран, представлявших в массе своей путаное прошлое и очертания на географической карте. И ты сказал, что это была прекрасная идея, ты подчеркнул — признаю твою правоту,

— что страна, стремившаяся превыше всего сохранить возможность своих граждан делать то, что они хотят, именно то место, что должно было очаровать людей вроде меня. Но так не получилось, возразила бы я, а ты бы возразил, что это все равно лучше всего остального, и мы прекратили бы спор.

Это правда, что я разочаровалась. Однако я все равно хотела бы поблагодарить тебя за то, что ты познакомил меня с моей страной. Разве не гак мы встретились? Я решила поместить объявления «На одном крыле» в «Мазер джоунз» и «Роллинг стоунз», и, поскольку я смутно представляла, какие нам нужны фотографии, агентство «Янг энд рубикам» прислало тебя. Ты появился в моем кабинете во фланелевой рубашке и пыльных джинсах, соблазнительно дерзкий. Я изо всех сил старалась вести себя профессионально, но меня отвлекали твои плечи. Франция, предложила я. Долина Роны. А потом я разволновалась из-за расходов — твой билет, гостиница... Ты рассмеялся. Не глупи. Я найду тебе долину Роны в Пенсильвании. Что ты и сделал.

До тех пор я всегда считала Соединенные Штаты отправной точкой своих путешествий. Дерзко пригласив на свидание меня — руководителя, с которым у тебя были деловые отношения, — ты вырвал у меня признание, что, родись я в любом другом месте, Соединенные Штаты Америки были бы первой страной, куда я отправилась. Что бы я ни думала, невозможно игнорировать страну, которая заправляет миром, дергает за веревочки, снимает кинофильмы, продает кока-колу, экспортирует «Стар трек» аж до Явы; к которой надо как-то относиться, пусть даже враждебно; которая требует если не одобрения, то хотя бы неприятия, то есть, повторюсь, чего угодно, только не игнорирования. И это страна, которую — из всех других стран — посетил бы ты, нравилась бы она тебе или нет и в какой бы точке планеты она ни находилась. Ладно, ладно, протестовала я. Хорошо. Я согласна посетить ее.

Итак, я ее посетила. Ты помнишь свое удивление тех первых дней? Оказалось, что я никогда не была на бейсбольном матче. Или в Йеллоустоуне. Или в Гранд-Каньоне. Я смеялась над ними. А еще я никогда не ела в «Макдоналдсе» горячий яблочный пирожок. (Я признаю: он мне понравился.) Ты сказал, что когда-нибудь не будет никаких «Макдоналдсов», а огромное их количество вовсе не означает, что горячие яблочные пирожки не изумительно вкусны, и разве это не привилегия — жить в то время, когда их можно купить всего за 99 центов. Это была одна из твоих любимейших тем: изобилие, копирование, популярность совсем не обязательно ведут к обесцениванию, и само время делает все вещи редкими. Ты любил смаковать настоящее время и больше всех моих знакомых сознавал его мимолетность.

Так же ты воспринимал свою страну: она не вечна. И конечно, империя, чего вовсе не надо стыдиться. История соткана из империй, а Соединенные Штаты — самая великая, самая богатая и самая справедливая из всех когда-либо господствовавших на земле империй. Ее падение неизбежно. Это логический конец всех империй. Но нам повезло, говорил ты. Мы приняли участие в самом захватывающем социальном эксперименте всех времен и народов. Конечно, империя несовершенна, добавлял ты с той же поспешностью, с которой я до рождения Кевина говорила, что у некоторых детей «бывают проблемы». Однако ты сказал, что, если бы Соединенные Штаты были основаны или распались в течение твоей жизни, пережили экономический коллапс, были завоеваны агрессором или разложились изнутри, ты рыдал бы.

Я тебе верю. Но иногда в те дни, когда ты возил меня в Смитсоновский институт, заставлял перечислять президентов в хронологическом порядке, допрашивал с пристрастием о причинах хэймаркетских волнений, мне казалось, что я посещала не просто страну. Я посещала твою страну. Ту, что ты создал для себя, как ребенок строит хижину из леденцовых палочек. И это была восхитительная копия. Даже сейчас, когда я натыкаюсь на преамбулу Конституции «Мы, народ...», у меня мурашки бегут по коже. Потому что я слышу твой голос. Декларация независимости, «Мы исходим из той самоочевидной истины...» — твой голос.

Ирония. Я думала о тебе и иронии. Ты всегда злился, когда мои европейские друзья обвиняли наших соотечественников в «отсутствии чувства иронии». Однако (по иронии судьбы) в конце XX века ирония в США была колоссальной, хотя и болезненной. В восьмидесятых повсюду присутствовало ретро, но во всех дешевых забегаловках пятидесятых, построенных как вагоны, рестораны, с их хромированными табуретами и огромными кружками шипучки из корнеплодов, ощущались фальшь и отстраненность. Ирония сводится к тому, чтобы одновременно иметь и не иметь. Ирония подразумевает ханжеское дилетантство, отрицание. Квартиры некоторых из наших друзей изобиловали сардоническим китчем — крохотными куколками, рекламой кукурузных хлопьев «Келлог» двадцатых годов («Посмотрите, как съедаются целые миски хлопьев!») в рамочках, то есть одними пустяками.

Ты бы так жить не стал. О, «не иметь чувства иронии», видимо, предполагало незнание, слабоумие, отсутствие чувства юмора. А у тебя чувство юмора было. Ты из вежливости посмеялся немного над чугунной лампой в форме наездника, которую Белмонт купил для каминной полки. Ты понял шутку. Ты просто не считал ее удачной и в свою собственную жизнь впускал предметы действительно красивые, а не только смешные. Такой умница, ты был искренним не только от природы, но и по замыслу. Американец по личному повелению, ты заключал в себе все, что было в этом хорошего. Если человек наивен по личному выбору, можно ли назвать это наивностью? Ты ездил на пикники. По памятным датам ты посещал национальные памятники. На матчах «Мете» ты фальшиво, но громче некуда распевал государственный гимн «О, зе-емля свободных !» и никогда не ухмылялся. Ты утверждал, что Соединенные Штаты балансируют на экзистенциальном лезвии. Это беспрецедентно процветающая страна, где буквально у каждого достаточно еды; страна, которая борется за справедливость, предлагает почти любые развлечения и виды спорта, религии и этническую принадлежность, профессию и партийность, обладает потрясающим и разнообразным ландшафтом, флорой, фауной и климатом. И если в этой стране невозможно жить богатой, полной жизнью с красавицей женой и здоровым сыном, то это невозможно больше нигде. И даже сейчас я думаю, что ты, возможно, был прав. Но это может быть невозможно нигде.

9 часов вечера (по возвращении домой)

Официантка проявила максимум терпения, но «Бейгел-кафе» закрывалось. И пусть распечатка обезличена, зато более разборчива. Я боюсь, что ты лишь мельком проглядел рукописный отрывок. Хотя, заметив «Чатем», ты, наверное, уже не мог думать ни о чем другом, и вряд ли тебя волновали мои чувства к Соединенным Штатам. Чатем? Я езжу в Чатем?

Да. Езжу при каждой возможности. К счастью, эти поездки раз в две недели в исправительное заведение для несовершеннолетних Клаверак втиснуты в такие жесткие рамки часов посещения, что я даже и думать не могу о том, чтобы поехать часом позже или в другой день. Я выезжаю ровно в 11.30, поскольку это первая суббота месяца, и я должна приехать сразу же после второго перерыва на ленч в 14.00. Я не позволяю себе размышлять о том, как страшусь навещать его, или, что еще неправдоподобнее, жду не дождусь. Я просто еду.

Ты удивлен. Ты не должен удивляться. Он и мой сын, а любая мать должна навещать своего ребенка в тюрьме. Невозможно сосчитать мои материнские ошибки, но я всегда следовала правилам. И одной из моих ошибок было то, что я придерживалась буквы неписаного родительского закона. Это выплыло на суде — гражданском суде. Я была потрясена, какой решительной выглядела на газетных фотографиях. Винс Манчини, адвокат Мэри, обвинил меня в том, что во время процесса я регулярно посещала сына в тюрьме, так как ожидала судебного преследования за родительскую небрежность. Он заявил, что я играю роль, притворяюсь. Безусловно, проблема с юриспруденцией состоит в неумении различать тонкости, но Манчини что-то почувствовал. Возможно, в этих визитах был элемент театральности, однако они продолжались и когда никто не наблюдал. Если я и пыталась доказать, что я — хорошая мать, я продолжаю доказывать это, увы, самой себе.

Сам Кевин удивлен моими упорными посещениями, но не могу сказать, что — хотя бы вначале — радовался им. В 1999 -м, в шестнадцать, он еще был в том возрасте, когда подростки смущаются, если их видят с матерью; избитые истины о тинейджерах остаются причинами большинства проблем взрослых, что и горько, и радостно сознавать. В те первые несколько визитов Кевин, пожалуй, видел обвинение в самом моем присутствии, и не успевала я сказать ни слова, как он приходил в ярость. Казалось неразумным, что он злился на меня.

Аналогично, я замечала, что, когда автомобиль чуть не сбивает меня на перекрестке, водитель часто приходит в ярость — кричит, ругается, жестикулирует, — он злится на меня, которую чуть не переехал и у которой было преимущественное право движения. Особенно часто это случается с водителями-мужчинами; такое впечатление, что чем больше они виноваты, тем больше возмущаются. По-моему, эмоциональная причина — если ее можно так назвать — транзитивна: «Из-за тебя я чувствую себя виновным; чувство вины приводит меняв ярость, следовательно, ты меня разозлила». Если бы я тогда понимала первую часть этого доказательства, то, возможно, увидела бы во взрыве возмущения Кевина искру надежды. Однако в то время его ярость просто озадачивала меня. Она казалась такой несправедливой. Женщины более склонны к огорчению, и не только в дорожном движении. Итак, я винила себя, и он винил меня. Я чувствовала себя жертвой группового нападения.

В результате в начале его тюремного заключения мы практически не разговаривали. Я теряла силы, просто сидя перед ним. Он высасывал из меня всю энергию. Я даже не могла заплакать, что в любом случае было бы не очень продуктивно. Минут через пять я хриплым голосом спрашивала, хватает ли ему еды. Кевин недоверчиво таращился на меня, как будто в данных обстоятельствах вопрос был таким же глупым, каким он, собственно, и был. Или я спрашивала: «С тобой хорошо обращаются?», хотя была не совсем уверена в том, что это значит, или действительно хотела, чтобы надзиратели обращались с ним «хорошо». Он небрежно отвечал, что, конечно, они целуют меня перед сном каждый вечер. Я быстро перестала задавать формальные материнские вопросы, и, думаю, мы оба испытали облегчение.

Хотя я быстро перестала строить из себя преданную мать, озабоченную лишь тем, съедает ли сыночек свои овощи, нам все еще приходилось бороться с непробиваемой маской социопата, которую нацепил на себя Кевин. Беда в том, что моя позиция матери, не отрекающейся от сына, что бы он ни натворил, не только крайне унизительна, но и бессмысленна, нелогична, глупа, и я бы ее с благодарностью избежала, но Кевин черпает слишком много поддержки из собственного клише, чтобы так легко меня отпустить. Кажется, будто он все еще стремится продемонстрировать мне, что был в моем доме рабом, которому приходилось мыть посуду, но теперь он знаменитость с обложки «Ньюсуик», чьи инициалы К.К., фрикативное сокращение Кевина Качадуряна — как Кеннет Каунда в Замбии, — с придыханием повторяют дикторы всех главных новостных каналов. Не без его влияния вспыхнули по всей стране призывы ввести телесные наказания и смертные приговоры несовершеннолетним, и ви-чипы, блокирующие телепрограммы для взрослых. Он дал мне понять, что в тюрьме он не хвастливый преступник, а знаменитый монстр, внушающий благоговейный страх своим менее смелым сокамерникам.

Однажды в самом начале (после того как он стал более разговорчивым) я спросила его: «Как относятся к тебе остальные мальчики? Они... они осуждают тебя? То, что ты сделал?» Этот вопрос был самым близким к тому, что я не осмеливалась спросить: «Не бьют ли они тебя? Не плюют ли в твой суп?» Как видишь, поначалу я колебалась, боялась его обидеть. Он страшил меня, физически страшил, и я отчаянно старалась не спровоцировать его на взрыв ярости. Конечно, рядом были тюремные охранники, но и в его школе была охрана, и в Гладстоне была полиция, и чем они помогли? Я больше никогда не чувствую себя в безопасности.

Кевин хрюкнул тем жестким, безрадостным смехом, выдавливаемым через нос, и сказал нечто вроде «Ты шутишь? Они боготворят меня, мамси. В этой тюряге нет ни одного малолетки, который до завтрака мысленно не пришил бы пятьдесят подонков из своей школы. И только у меня одного хватило пороху сделать это в реальной жизни». Когда Кевин упоминает «реальную жизнь», он делает это с той чрезмерной твердостью, с коей фундаменталисты говорят о рае или аде. Как будто он пытается в чем-то себя убедить.

Конечно, мне приходится верить ему на слово, будто вместо того, чтобы стать изгоем, он приобрел мифически грандиозный статус среди хулиганов, которые всего-то угнали машину или пырнули ножом наркодилера-конкурента. Однако я поверила в его авторитет, поскольку как раз в тот день — в своей манере говорить намеками — он признал, что восхищение начало угасать.

Он сказал: «Знаешь, я чертовски устал рассказывать одну и ту же траханую историю», из чего я смогла сделать вывод — обитателям тюрьмы надоело ее слушать. Полтора года — долгий срок для подростков, а Кевин — вчерашние новости. И он уже достаточно взрослый, чтобы понять: одно из различий между «преступником» и средним читателем газет состоит в том, что зеваки могут позволить себе роскошь «чертовски устать от одной и той же траханой истории» и двигаться дальше. Преступники же застревают в бесконечно повторяющейся, старой истории. Кевин до конца своей жизни будет подниматься по лестнице в альков для занятий аэробикой спортзала школы Гладстон-Хай.

Итак, Кевин обижен, и я не виню его за то, что собственное зверство ему уже надоело, или за то, что он завидует способности окружающих от него отвернуться. Сегодня он все ворчал о некоем «шмакодявке» — новом, всего лишь тринадцатилетнем обитателе Клаверака. Ради меня Кевин добавил: «У него пенис размером с «Тутси ролл». Ну, ты знаешь, как у всех малявок. — Кевин помахал мизинцем. — Три за квотер». Затем Кевин с наслаждением объяснил претензии новичка на славу: «Пожилая пара из соседней квартиры пожаловалась, что он слишком громко гоняет диски «Манкиз» в три часа ночи в пятницу. В следующий уик-энд дочь нашла родителей рассеченными от горла до промежности».

— Это ужасно, — сказала я, — не могу поверить, что кто-то еще слушает «Манкиз».

Я удостоилась недовольного фырканья. А потом Кевин сообщил, что полиция так и не нашла внутренности. Средства массовой информации, не говоря уж о фан-клубе мальчишки, ухватились за эту деталь.

— Твой друг развит не по летам, — сказала я. — Пропавшие внутренности... Разве не ты учил меня, что для того, чтобы быть замеченным в этом деле, необходимо добавить обман.

Франклин, вероятно, ты шокирован, но, чтобы зайти так далеко, мне понадобилось почти два года, и наш невозмутимый обмен черными шуточками успешно прогрессирует. Правда, Кении пока еще не привык к моей выдержке. Я посягаю на его роль. И заставляю его ревновать.

— Вряд ли он настолько умен, — холодно сказал Кевин. — Вероятно, просто посмотрел на те внутренности и подумал: «Здорово! Бесплатные сосиски!»

Кевин украдкой взглянул на меня. Моя безучастность его явно разочаровала.

— Здесь все считают этого прохвоста крутым, — подвел итог Кевин с заметным афроамериканским акцентом. — Вроде как «Парень, можешь слушать «Звук музыки» так громко, как хочешь, я ничего не

скажу». Но меня он не впечатлил. Он просто ребенок. Слишком мал, чтобы понимать, что он делает.

— А ты? — резко спросила я.

Кевин удовлетворенно сложил руки на груди; я вернулась к роли матери.

— Я точно понимал, что делал. — Он оперся локтями. — И я бы сделал это снова.

— Понимаю зачем, — чопорно сказала я, обводя рукой стены без окон, пунцово-красные с ядовито зеленым; я понятия не имею, почему они раскрашивают тюрьмы как в старой детской телепередаче «Ромпер рум». — Все так хорошо для тебя закончилось.

— Просто сменил одно дерьмо на другое. — Он взмахнул правой рукой. Два пальца были вытянуты так, что я поняла: он начал курить. — Шикарно закончилось.

На этом наша беседа, как обычно, закруглилась, и все же я поняла: нашего сына огорчает тот факт, что тринадцатилетний выскочка крадет у него популярность в Клавераке. Похоже, зря мы с тобой беспокоились об отсутствии у него честолюбия.

Я не думала рассказывать тебе о нашем сегодняшнем расставании, однако просто не могу не поделиться тем, что хотела бы от тебя скрыть. Охранник с россыпью темно-коричневых бородавок по всему лицу объявил об окончании свидания; впервые мы использовали весь час на разговоры, а не таращились молча на часы. Мы стояли по обе стороны стола, и я уже собиралась промямлить прощальную фразу вроде «Увидимся через две недели», когда поняла, что Кевин смотрит прямо на меня, хотя до этого все время только косился. Я занервничала и удивилась, почему всегда хотела, чтобы он смотрел мне в глаза.

Когда я перестала возиться с пуговицами пальто, он сказал:

— Ты можешь обманывать соседей и охранников, и Иисуса, и свою выжившую из ума мамочку, но меня тебе не обмануть. Продолжай в том же духе, если хочешь получить золотую звезду, но не смей таскаться сюда ради меня... Потому что я тебя ненавижу.

Я знаю, что дети часто так говорят, когда бьются в истерике: «Я тебя ненавижу! Я тебя ненавижу!» И крепко зажмуриваются, чтобы остановить слезы. Но Кевину почти восемнадцать, и он сказал это совершенно спокойно.

Я примерно представляла, какого ответа он ждал: «Ну, я понимаю, что ты вовсе не это имел в виду», хоть и знала, что именно это он имел в виду. Или «Я все равно люблю тебя, нравится тебе это или нет». Только у меня зародилось слабое подозрение, будто мы играем по заготовленным сценариям, которые и привели меня в это слишком яркое, слишком сильно натопленное помещение, воняющее как автобусный сортир, очаровательным, необычайно теплым декабрьским днем. И поэтому я произнесла таким же спокойным, информативным тоном: «Я тоже часто ненавижу тебя, Кевин», развернулась и ушла.

Теперь ты видишь, почему мне так необходим был тонизирующий кофе. Я сопротивлялась желанию зайти в бар.

По дороге домой, ведя машину, я размышляла о том, что как бы сильно ни желала сторониться страны, граждане которой, поощряемые «делать все, что им угодно», потрошат пожилых людей, поступила вполне разумно, выйдя замуж за американца. У меня было больше причин, чем у многих других, считать иностранцев устаревшими, ведь я постигла экзотичность их отношений. И к тридцати трем годам я постоянно страдала от той накапливающейся усталости, которую, проводя весь день на ногах, чувствуешь, только когда садишься. Я вечно ощущала себя иностранкой, лихорадочно выискивающей в разговорнике итальянский эквивалент «корзинки с хлебом». Даже в Англии мне приходилось помнить, как следует называть тротуар. Сознавая себя в некотором роде послом, я ежедневно преодолевала заграждения неприязни и предубеждений, стараясь в общественных местах не быть высокомерной, назойливой, невежественной, наглой, грубой или громогласной.

Наши рекомендации