II. Я: НЕСЧАСТЕН — И НЕ ЗНАЮ ПОЧЕМУ 10 страница
Но тут мое внимание остановилось на двери, до которой я довел старика. Где же я видел эту тяжелую, резную, дубовую дверь? Нет сомнения, я где-то ее видел. Я отлично ее помню. Помню даже медную дощечку на ней. И фамилию на этой дощечке — Чистяков.
Какой же это Чистяков?
Я стал перебирать в своей памяти фамилии. Нет, среди знакомых фамилии этой не имелось.
Был весьма известный художник Чистяков. Но какое же отношение он имел ко мне?
Любопытства ради я открыл энциклопедический словарь, чтоб посмотреть, как звали этого художника. И с удивлением увидел, что имя и отчество его совпадало с тем, что я произнес во сне.
Это был знаменитый русский художник Павел Петрович Чистяков.
Неожиданно я вспомнил — он был начальником моего отца по Академии художеств.
И вдруг с необычайной отчетливостью я припомнил забытую сцену.
Зима. Снег. Васильевский остров.
Я с матерью иду по улице. Мы останавливаемся у двери, на которой медная дощечка «Павел Петрович Чистяков».
Я звоню. Дверь открывает швейцар. Мама говорит:
— Скажите его превосходительству, что пришла вдова художника Зощенко.
Швейцар уходит и, вернувшись, говорит:
— Его превосходительство просит вас обождать здесь.
Мы садимся на деревянный диван. Долго сидим, поглядывая на широкую шикарную лестницу. Мы ждем очень долго. Я начинаю хныкать. Мне скучно. Неприятно так долго ждать. Я говорю матери:
— Если он так долго не идет, значит, он не нуждается в нас. Мама, давай уйдем.
Мама тихо говорит мне:
— Не он, а мы нуждаемся в нем. Сейчас, когда папа умер, мы должны получить пенсию. А сколько мы получим, это будет зависеть от Павла Петровича.
Проходит час. Наконец по лестнице спускается старик в черном сюртуке. Старик весьма стар, сухощав, бледен.
Мама почтительно кланяется ему. И о чем-то просит.
Старик что-то брюзгливо отвечает, делая сильное ударение на «о».
Беседа продолжается три минуты.
Мы уходим.
Мама берет меня за руку. И мы снова идем по улице. Я говорю:
— Мама, вот уж я бы не стал так вежливо говорить, как ты с ним говорила.
Мама отвечает:
— Что же делать, Мишенька, — мы от него зависим.
— Все равно. Он плохо с тобой разговаривал. И плохо попрощался — сразу отвернулся.
Мама начинает плакать.
Я говорю маме:
— Да, но он со мною поступил еще хуже, чем с тобой. Он даже не поздоровался со мной и не попрощался. И то я не плачу.
Мама плачет еще сильней.
Чтоб утешить ее, я говорю:
— У меня есть 20 копеек. Если хочешь, я найму извозчика и мы поедем домой.
Я нанимаю извозчика, и мы садимся с мамой в пролетку.
Мне показалось, что эта сцена в передней имела значение в моей жизни.
Мне показалось, что эта сцепа устрашила меня.
В самом деле. Снова передо мной был образ нищего. Однако на этот раз нищий я был сам.
Я стоял в передней с протянутой рукой. Я просил. И мне подавали. Быть может, я боялся стать нищим? Боялся очутиться в качестве жалкого просителя? И вот почему образ нищего устрашил меня?
Я стал думать о нищих, которые во множестве бродили по старым дорогам моей страны. И о великой революции, которая поставила своей задачей уничтожить это бедствие.
Я стал думать о том прошлом мире, в котором я родился и жил. О том мире, который создав нищих, просителей, людей, которые кланяются, клянчат, унижаются.
Вероятно, этот мир устрашил меня. Вселил неуверенность. Создал пугало в образе нищего.
Я вспомнил этот мир. Вспомнил людей, окружающих меня. Вспомнил взаимоотношения.
Нет сомнения, это был несчастный мир. Он нес с собой болезни не менее опасные, чем те, о которых я пишу в этой книге. Он мог вселить тревогу, беспокойство, страх. Нет сомнения, он мог создать пугало в образе нищего.
Итак, я вспомнил этот мир, в котором я родился. Мир богатых и нищих. Мир просителей и подающих. Мир, который меня устрашил.
Какое странное и смешанное чувство я испытал. Какую боль я почувствовал, когда вдруг понял, что этот мир я никогда больше не увижу. И какую радость при этом я испытал.
Но чему же я радовался? О чем сожалел? Что оставил я в том прошлом мире, который оплакивал? И почему я оплакивал то, что меня устрашало?
Я не мог понять. Не мог выразить словами причину этой своей боли, своего сожаления. И тогда я рассказал об этих своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она больше знала о прошлом мире.
Она сказала:
— Я испытываю такие же чувства. Но только они не случайны, как у вас. Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли.
Я сказал:
— Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих. Он мог устрашать людей. Это был несправедливый мир.
— Пусть несправедливый, — ответила женщина, — но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но неярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир — это грубый мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется на ноге.
Уйдя от этой женщины, я стал думать — так ли это, как она сказала?
Мне захотелось припомнить какие-нибудь изящные сцены из прошлого. Я принялся думать о шелковых тканях, о музыке в гостиных, об утонченных словах, произнесенных при встречах, о лакированных экипажах, проезжающих по улицам.
Я припомнил несколько сцен. Нет, они не были связаны с душевным волнением. Они не вошли в мои воспоминания. Должно быть, они были привычны для моего взора. Должно быть, они были ничем не удивительны, повседневны.
Об этих сценах, вероятно, я не вспомнил бы, если б не подумал о том, о чем думаю теперь, стараясь понять, откуда возникла эта боль, эта радость и сожаление.
НА БЕРЕГУ МОРЯ
В студенческом кителе, со стеком в руках, я иду по берегу моря.
Сестрорецкий пляж. Жарко. Лето. Играет симфонический оркестр.
На горячем песке расположились люди. Шикарные женщины в шляпах, с зонтиками в руках. Чахлого вида мужчины в пенсне, в пиджаках.
Мило прогуливаются детишки. Они в шляпах, в чулочках, в башмаках.
Какая-то девчурка хнычет.
— Маменька, — говорит она, — пожалуйста, разреши мне снять чулочки.
— Нет, это неприлично, — говорит мать. — Мы снимем чулки, когда пойдем купаться.
Кругом чинно, скучно. Почти не видно загорелых тел. Почти не слышно криков, возгласов, смеха. Кто-то визжит, входя в воду. Кто-то, занывая, читает стихи. Кому-то на подносе несут пиво.
Боже мой, как нестерпимо скучно!
ДУХ ВЫШЕ, МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК
Похлопывая стеком по узким своим брюкам, и подхожу к моим знакомым. Это — знаменитый адвокат Н. и его жена мадам Н. Н.
Мне нравится жена этого адвоката. Я немного ухаживаю за ней.
Мадам Н. Н. улыбается, когда я подхожу. Стыдливо прикрывает свое тело, наглухо затянутое в шикарный купальный костюм. Помахивает белым веером из страусовых перьев.
Я сажусь рядом.
Мадам Н. Н. кокетничает со мной. Однако разговор не клеится. Рядом муж. Это пресно.
— Серж, — говорит она супругу, — ты бы, право, пошел к воде. Не нужно купаться, но один раз окунуться — это следует, мой друг. Это полезно для твоего здоровья.
Серж безропотно сдирает с себя чесучовый пиджак. Отстегивает шелковые подтяжки. Раздевается.
Я вижу чахлое его тело. Впалую чахоточную грудь. И жалкие руки, лишенные мускулов.
Увидя на себе мой взор, судебный работник бормочет:
— Дух выше, молодой человек. Дух, а не тело — вот в чем наша забота, наша красота.
Осторожно ступая на песок, Серж, как по гвоздям, идет к воде.
Его руки, худые и безжизненные, болтаются, как плети.
МЫ СЛУШАЕМ ПОЭМУ
Изящная гостиная. Шелковая мебель. Кружева. Тюль. Фарфоровые безделушки. Французская речь.
Хозяин — бледный, томный, усталый. Нечто декадентское в его лице.
Плавно жестикулируя, он читает свои стихи. Он читает поэму о какой-то «первоначальной» красоте, к которой должны стремиться люди, об утонченной страдающей душе, блуждающей в грубом мире, в мире низменных страстей. Чтение прерывается каким-то криком в передней.
Хозяин морщится. Страдальчески наморщив лоб, выслушивает горничную, которая что-то тихо ему докладывает.
Неожиданно на пороге гостиной появляется женщина. Она немолода. Плохо одета. Седые ее волосы торчат из-под шляпки.
— Ты что же со мной делаешь, Пьер? — говорит она. И, увидев гостей, продолжает: — Нет, я не погляжу, что у тебя гости. Пусть все знают, какой ты негодяй: твой покойный отец, мой родной брат, велел ежемесячно выдавать мне по сто рублей. А ты что делаешь? Ты что, ирод, издеваешься надо мной?
Наморщившийся, как от зубной боли, хозяин тихо говорит:
— Уйдите, тетя Лизет. Отец не говорил мне этого. Подавайте в суд.
Горничная и хозяин выпроваживают тетку. Неожиданно та падает на пороге.
— Притворяется, — говорит хозяин. И, вытащив из кармана кредитку, швыряет тетке.
Дверь гостиной закрывается. Мы не видим продолжения.
Закрыв глаза рукой, хозяин извиняется перед гостями за невольную сцену. Кто-то из гостей говорит:
— Как совпала ваша поэма с тем, что случилось. Какой грубый мир. И какое счастье, что его можно избежать, отгородиться от него поэзией, душевным одиночеством…
Хозяин продолжает читать прерванную поэму.
НА ЧЕРНОЙ ЛЕСТНИЦЕ
На ступеньках лестницы сидят рабочие. Они грязные, оборванные. Некоторые из них в лаптях.
Это рабочие-сезонники. Они достраивают дом во дворе. И вот сегодня, в воскресенье, они пришли к домовладельцу, чтоб получить свой недельный, заработок.
Кто-то из них говорит:
— Нет, они не любят сразу платить. Они поманежат людей, а потом уже платят.
Кто-то из рабочих встает и, подойдя к двери, несмело стучит.
В дверях появляется горничная. Она в белом передничке. На голове ее белая накрахмаленная наколка.
Горничная говорит:
— Ну, что вы стучите, дьяволы… Кажется, сказано вам — барин занят. Приходите вечером.
Сезонник говорит:
— Вечером придешь, скажут, утром приходите. Ведь каждую неделю такая канитель. Сделайте милость, доложите барину, дескать, люди ждут…
Горничная с досадой говорит:
— Барин занят. Не будет сегодня платить. Уходите к лешему.
Дверь захлопывается.
Я сижу на подоконнике с Валей. Валя — дочь этого домовладельца. Нам по пятнадцати лет. У нас нечто вроде флирта. Вот уже час мы сидим на подоконнике и о чем-то болтаем.
Я спрашиваю Валю:
— Валечка, а чем занят ваш папа?
Смущенно потупив глазки, Валя говорит:
— К нему опять пришла Анель. Когда была жива мама — она не смела приходить. Теперь она приходит. Я боюсь, что папа на ней женится. Она с утра у него. Они собираются ехать на бега.
Я смотрю на сезонников, расположившихся на ступеньках лестницы. Некоторые из них курят. Другие пьют и закусывают.
Мы с Валей смотрим в окно. Дождь прошел. Мы выходим во двор.
Как забытые видения проходят передо мной эти маленькие сцены из прошлой жизни. Какие неприятные сцены, какие горькие воспоминания! Какая нищенская красота!
Так вот почему я рад, что больше не увижу ушедшего мира, мира роскоши и убожества, мира неслыханной несправедливости, нищеты и незаслуженного богатства! Вот почему я рад, что не увижу больше узкогрудых чахоточных людей, в сердце которых уживались высокие изящные чувства и варварские намерения.
Значит, нет никаких мотивов для сожалений. А оно было — это сожаление, и осталась эта боль. И я снова не мог понять, откуда эта боль возникает.
Может быть, она возникает оттого, что я видел печальные сцены прощания с этим ушедшим миром. Я был свидетелем, как уходил этот мир, как с плеч его соскользнула эта непрочная красота, эта декоративность, изящество.
Я вспомнил одного поэта — А. Т-ва.[64]
Он имел несчастье прожить больше, чем ему надлежало. Я помнил его еще до революции в 1912 году. И потом я увидел его через десять лет.
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел.
Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны.
Передо мной было животное, более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой привычные профессиональные навыки поэта.
Я встретил его на улице. Я помнил его обычную улыбочку, скользившую по его губам, — чуть ироническую, загадочную. Теперь вместо улыбки был какой-то хищный оскал.
Порывшись в своем рваном портфеле, поэт вытащил тоненькую книжечку, только что отпечатанную. Сделав надпись на этой книжечке, поэт с церемонным поклоном подарил ее мне.
Боже мой, что было в этой книжечке!
Ведь когда-то поэт писал:
Как девы в горький час измены,
Цветы хранили грустный вид.
И, словно слезы, капли пены
Текли с их матовых ланит…[65]
Теперь, через десять лет, та же рука написала:
Пышны юбки, алы губки,
Лихо тренькает рояль.
Проституточки-голубки,
Ничего для вас не жаль…
Все на месте, все за делом,
И торгуют всяк собой:
Проститутка статным телом,
Я — талантом и душой.[66]
В этой книжечке, напечатанной в издании автора (1924 г.), все стихи были необыкновенные. Они прежде всего были талантливы. Но при этом они были так ужасны, что нельзя было не содрогнуться, читая их.
В этой книжечке имелось одно стихотворение под названием «Моление о пище». Вот что было сказано в этом стихотворении:
Пищи сладкой, пищи вкусной
Даруй мне, судьба моя,—
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу!
Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновенное стихотворение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько- нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.
Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова — ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, — голым, нищим, омерзительным.
Этот поэт Т. действительно стал нищим. Он избрал себе путь, который он заслуживал.
Я увидел его однажды на углу Литейного. Он стоял с непокрытой головой. Низко кланялся всем, кто проходил мимо. Он был красив. Его седеющая голова была почти великолепна. Он был похож на Иисуса Христа. И только внимательный глаз мог увидеть в его облике, в его лице нечто ужасное, отвратительное — харю с застывшей улыбочкой человека, которому больше нечего терять.
Мне почему-то было совестно подойти к нему. Но он сам окликнул меня. Окликнул громко, по фамилии. Смеясь и хихикая, он стал говорить, сколько он зарабатывает в день. О, это гораздо больше, чем заработок литератора. Нет, он не жалеет о переменах. Не все ли равно, как прожить в этом мире, прежде чем околеть.
Я отдал поэту почти все, что было в моих карманах. И за это он хотел поцеловать мою руку.
Я стал стыдить его за те унижения, которые он избрал для себя.
Поэт усмехнулся. Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное не унизительно. Все остальное идет вровень с той реальной жизнью, которую судьба ему дала в обмен за прошлое.
Через час я снова проходил по этой же улице. К моему удивлению, поэт по-прежнему стоял на углу и, кланяясь, просил милостыню.
Оказывается, он даже не ушел, хотя я дал ему значительные деньги. Я и до сих пор не понимаю — почему он не ушел. Почему он не тотчас бросился в пивную, в ресторан, домой. Нет, он продолжал стоять и кланяться. Должно быть, это его не угнетало. А может быть, даже и доставляло интерес. Или не пришло еще время для его завтрака и поэт для моциона остался на улице?
Я встретил Т. год спустя. Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из-под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту».
Хватая за руки прохожих и грубо бранясь, Т. требовал денег.
Я не знаю его дальнейшей судьбы.
Образ этого поэта, образ нищего — остался в моей памяти как самое ужасное видение из всего того, что я встретил в моей жизни.
Я мог страшиться такой судьбы. Мог страшиться таких чувств. Такой поэзии.
Я мог страшиться образа нищего.
И вот, думая об этом несчастном поэте, я невольно стал вспоминать поэзию моего времени.
Я вспомнил чувствительные и грустные романсы, какие пели тогда — «О, это только сон», «Гори, гори, моя звезда», «Хризантемы в саду».
Не скрою от вас — у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки.
Так вот откуда сожаление, подумал я. Значит, я оплакиваю не тот «красивый мир» — богатых и нищих, а оплакиваю ту печальную поэзию, которая была мне сродни. Может быть, она действительно была хороша — эта поэзия?
Я стал вспоминать стихи моего времени.
Это были отличные стихи, отличная поэзия. Поэзия Блока, Есенина, Ахматовой.
Но какая боль в ней чувствовалась. Какие печальные мелодии напевали эти поэты. Почему?
Только лишь потому, что их не удовлетворяла та жизнь, которую они имели? Тот общественный строй, который они на себе испытали? Нет, вряд ли.
Я вдруг вспомнил строчки из В. Брюсова:
Вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.[67]
Почему же он так сказал? Почему он не сказал, что встречает приветственным гимном тех, которые уничтожат несправедливость, вопиющее неравенство, нищету? Нет, мы знаем, что поэт приветствовал революцию. Примкнул к ней, пошел вслед за ней, чтоб увидеть новый мир, новых людей. Но почему все же он нашел такие жестокие слова в отношении самого себя?
Я стал перелистывать стихи Брюсова, его дневники, письма.
Я увидел, что это очень неплохой поэт. Но какой он неровный. Какая меланхолия одолевает его по временам.
Какие истерические нотки слышатся в его музыке, в его мыслях. Какая катастрофа присутствует в его сердце.
Нет сомнения — он не считал себя здоровым, полноценным человеком. И вот почему он так сказал.
Должно быть, он не хотел, чтоб искусство находилось в дрожащих руках неврастеников. Не хотел, чтоб оно воспитывало прежние чувства, прежних людей.
Какие жестокие слова были произнесены. Какой адский выход был найден.
Но, может быть, эта катастрофа, истерика и меланхолия были свойственяы только лишь большим поэтам, в силу их цысокой миссии, высокий чувствительности, высокого сознания?
Может быть, все остальные поэты бодрыми голосами напевали торжественные гимны природе?
Я стал перелистывать стихи моего времени.
Нет. Все то же самое. Только хуже. Бедней. Ужасней.
Блок как в фокусе соединил в себе все чувства своего времени. Но он был гений. Он облагородил своим гением все, о чем он думал, писал.
Строчки малых поэтов, лишенные этого благородства и вкуса, были ужасны:
У феи — глазки изумрудные,
Все на траву она глядит.
У ней — наряды дивно-чудные —
Опал, топаз и хризолит…[68]
Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого, в сущности, поэта!
У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нем без счету камней дорогих.[69]
Нет, неприятно читать эти стихи. Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы.
Я перелистываю поэтические сборники моего времени.
С холодным сердцем, без капли волнения я читаю то, что мы читали и, должно быть, любили:
Я себе не верю, верю только
В высоте сияющим звездам.
Эти звезды мне стезею млечной
Насылают верные мечты
И растят в пустыне бесконечной
Для меня нездешние цветы.[70]
Нет. Мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных «нездешних цветов».
Мне не жаль и потерянной бодрости, которую я встречаю в иных стихотворениях:
Я верю в светлое начало,
Я знаю правду темноты.
Во мраке Ночь меня качала,
Чтоб Дню я показал цветы.[71]
Бог с ней, с этой бодрой поэзией. Она отвратительна:
Крошки-ручки изломаю
В нежных пламенных пожатьях,
Зацелую, заласкаю,
Задушу тебя в объятьях.[72]
Я перелистываю роскошные журналы моего времени. Вот Бальмонт поэтически пишет о подруге Эдгара По:
«Чаровательница и рабыня своих женских страхов, женщина, полюбившая ангела, демона, духа, кого-то, кто больше, чем человек, и потому испугавшаяся — нежная Сибилла, заманившая и себя и другую душу в колдования любви…»[73]
И еще:
«Вестник Запредельного, глашатай глубин и носитель тайн, бессмертный Эдгар, взявший в своем мировом служении великую тяжесть необходимости явить, как может быть одинока душа Человека среди людей…»
Слезы давно уже высохли на моих глазах. Нет, я ни о чем больше не жалею. Я не жалею о том мире, который я потерял.
«Однако куда же я забрел? — подумал я. — В какие же психологические дебри завел меня нищий, за которым я покорно пошел с надеждой найти причину моего страха перед ним?»
Не знаю, какие новые шаги мне предстояли и какие ждали меня разочарования, если б я этим путем пошел дальше.
Но я спохватился. Я понял, что я неверно рассуждаю, неверно иду.
Ведь мне надо было найти причину моего младенческого страха перед нищим, а не причину боязни взрослого человека.
Разве младенцу понятны мои тревоги, волнения, чувства, стихи и прошлый мир, с которым я прощался?
Разве младенцу понятен образ нищего?
Нет, образ нищего не есть образ, понятный младенцу.
В таком случае как же он возник? Отчего он появился в моих снах?
Я вспомнил принцип сновидений. Вспомнил — что такое сон с точки зрения современной науки.
Я повторю, хотя бы вкратце. Это имеет первостепенное значение.
Два этажа имеет наш мозг. Высший этаж — кора мозга и подкорковые центры — здесь источники приобретенных навыков, центры условных рефлексов, центры нашей логики, речи. Здесь — наше сознание. Нижний этаж — источник наследственных рефлексов, источник животных навыков, животных инстинктов.
Два эти этажа, как мы говорили, нередко находятся в конфликте. Высшие силы борются с низшими, побеждают их, оттесняют еще ниже или изгоняют вовсе.
Ночью высший этаж погружается в сон. Сознание гаснет, перестает контролировать. А так как заторможение спускается не ниже подкорковых центров, то низшие силы оживают и, пользуясь отсутствием контроля, выявляются в сновидениях. Оживают страхи — заторможенные или оттесненные сознанием.
Вот какова общая картина сна. И вот каков механизм, лежащий в основе наших сновидений.
Казалось бы, весьма просто, с помощью сновидения, обнаружить причину патологического торможения, увидеть то или иное заглушенное чувство, понять образ, возникший в снах.
Да, это было бы весьма просто, если б высший и низший этажи «разговаривали» бы на одном языке. Однако «обитатели» этих этажей не имеют одинаковой речи. Высший этаж мыслит словами. Низший этаж мыслит образами.
Можно допустить, что такое образное мышление свойственно животному и в одинаковой мере младенцу.
В силу такого образного мышления сновидения нередко приобретают символический характер. Это понятно — простейшие образы, соединенные вместе, могут создать символ. И сложность этих символов не одинакова. Эта сложность меняется в зависимости от развития человека.
Мы видели, как вместе с умственным развитием меняются и усложняются условные нервные связи. В одинаковой мере и сновидения меняют свой смысл, меняют свое значение в зависимости от роста сознания, в зависимости от характера человека, от его индивидуалытости.
Поэтому, чтоб понять образ низшего этажа, нужно разговаривать на языке младенца, нужно видеть его глазами. И при этом нужно расшифровывать символику, которая возникает в силу образного мышления младенца, учитывая, конечно, рост и развитие человека.
Значит, образ нищего — символический образ. Этот образ мог возникнуть только лишь в силу дальнейшего умственного развития ребенка. И нет сомнения, что в основе этого образа были заложены иные, более примитивные образы, понятные младенцу.
Значит, образ нищего следует расчленить на простейшие составные элементы.
Какие же элементы могли создать образ нищего как объект устрашения? Можно допустить, что символ возник по признакам поступков нищего.
Что делает нищий? Он стоит с протянутой рукой. Он просит. Его протянутая рука что-то берет.
Вот это уже нечто доступное пониманию младенца. Рука, которая берет, могла устрашить младенца. Из этих элементов мог в дальнейшем позникнуть символический образ нищего.
Со всей отчетливостью я вдруг понял, что я боюсь не нищего, а его руки. Я боюсь не нищего, который что-то у меня возьмет, я боюсь руки, которая что-то у меня отнимет.
Я тотчас понял, что эта рука и есть то, что я ищу. Я понял, что эта устрашающая меня рука — второй условный раздражитель в сложной комбинации моего младенческого психоневроза.
Ведь именно эта рука пыталась схватить меня, когда я во сне бежал по синему полю, спасаясь от черной воды. Именно эта рука хотела что-то взять, отнять, украсть.
В этой руке нищего, вора и, может быть, убийцы имелись те простейшие элементы, из каких в дальнейшем был создан столь ужасный для меня символический образ нищего.
Значит — вода и рука.
Какой прочной условной связью могли соединяться два эти найденные раздражителя. Какая роковая повторяемость могла произойти в жизни младенца.
Однако что же именно обозначала эта рука? И что она хотела взять у меня?
Что берет нищий, вернее, его рука? Она берет то, что подают — деньги, хлеб, еду — милостыню.
Нет сомнения, ребенок мог пожалеть, что рука нищего берет то, что принадлежит ему, ребенку. Но почему же это сожаление сопровождалось страхом? Это было непонятно. Тогда я стал вспоминать детали одного сна, в котором фигурировал нищий. Я сижу за каким-то большим столом. Раздается звонок. Потом стук. Я подбегаю к двери не с тем, чтобы открыть ее, а с тем, чтоб проверить — хорошо ли она закрыта. Нищий стоит за дверью. Он тянет ее к себе. Напрягая силы, я не позволяю нищему открыть дверь. Происходит борьба. Сердце мое колотится от страха и от физических усилий.
Ужас охватывает меня, когда дверь приоткрывается. Однако я делаю усилие и закрываю дверь. Закрываю на ключ, на цепочку. С облегчением возвращаюсь к столу.
Разве это был нищий за дверью? Может быть, это был вор? Нет, вор не стал бы стучать и звонить. Это был именно нищий, который хотел что-то у меня отнять.
Что же хотел он отнять?
Я снова не мог понять. Но зато я понял, что этот страх я испытывал не только во сне. Я испытывал его и днем. Ведь это я, мальчик, а потом юноша и, наконец, взрослый, кричал: «Закрывайте двери!» И каждый вечер тщательно проверял крючки и запоры на дверях, на окнах. Я не мог заснуть, если дверь была открыта. Если на дверях не было крючка или задвижки, я ставил стул и на стул укладывал чемодан или какие-нибудь вещи с надеждой, что они упадут и разбудят меня, если кто-то попытается войти в мою комнату.
Стало быть, этот сон реально обоснован. Стало быть, страх присутствовал не только в сновидениях.
К чему же относится этот страх? Что хотел отнять у меня нищий? Ведь я никогда ничего не жалел. Напротив, я даже радовался, если у меня пропадала какая-нибудь вещь. Мне казалось, легче и проще жить без вещей.
Что же в таком случае устрашало меня? Какая потеря казалась мне невозвратимой? Что защищав я с таким страхом и трепетом?
И что, наконец, хотела взять эта страшная рука, которая погружала младенца в воду, наказывала и заставляла в страхе биться маленькое несчастное сердце?
VIII. ТИГРЫ ИДУТ
Над ранами смеется только тот,
Кто не бывал еще ни разу ранен.[74]