А в этой жажде праведности человек прав и свят. 8 страница

Державин соприкоснулся поэтической мыслью с одной из трагических проблем бытия земного, с той, какая неизменно тяготеет над сознанием едва ли не каждого поэта.

Это вообще та проблема, с которою столкнулся человек эвдемонического типа культуры, тот человек, что обратился к поискам земного человеческого счастья, пренебрегая мыслью о спасении, обратился ко времени, презрев внутренне присущее каждому стремление к вечности. И вдруг этот обращённый к счастью человек обнаружил странное противоречие: оказалось, что счастье и время находятся в какой-то странной взаимозависимости. Счастье и время — они как бы несовместимы, они противоречат друг другу. Человек средних веков категориями времени не мыслил, в быстротекущем времени как бы и не жил. Он был обращен к вечности. При смене типа культуры время очень скоро начало ощущаться как проклятье. Ощущение времени не есть ли всего лишь обостренное ощущение падшести мира? И что оказалось необходимым для счастья прежде всего? Остановленное время. Не станем тревожить тень Гёте с его Фаустом, обратимся к отечественной поэзии. Ведь не кто-нибудь, а мудрец Тютчев воскликнул, переживая мгновение счастья:

О время, погоди!

Потому что уходит же вот это ощущение счастья, оно остается в прошлом где-то, а у человека остаётся лишь сожаление, а человека начинает обнимать ужас, потому что время несёт в глубине своего потока — смерть. Смерть и время становятся едва ли не синонимами. Уже совсем близко к нам звучит признание поэта и философа Вл. Соловьева:

Смерть и время царят на земле...

И уже почти наша современница, Анна Ахматова, как бы застыла в недоумении перед вопросом:

Но кто нас защитит

от ужаса, который

Был бегом времени

когда-то наречён?

«Бег времени», тот ужас, перед которым человек чувствует себя бессильным, именно он и есть препятствие земному человеческому счастью. Поэт, повторим, ощущает это с особой обострённостью.

Недаром же назвал Б. Пастернак поэта: «вечности заложник у времени в плену». Мы все в плену у времени, и часто там, где происходит своего рода столкновение ужаса перед временем и тоски по вечности, там высекаются искры поэзии.

Для Державина осмысление времени стало одной из важнейших тем творчества. Отношение ко времени у поэта менялось, и явственно ощущается, как бьётся его мысль над неразрешимостью проблемы.

Державин хорошо сознавал, что время противостоит именно вечности, а вечность не есть дурная бесконечность времени, как мы её чаще понимаем, но — отсутствие времени. Время — свойство мира земного, вечность — Горнего. Противостояние времени и вечности необходимо осмыслять на самом высоком уровне, минуя соображения частные, бытовые. Державин недаром сопрягает в оде «Бог» с именем Творца — слово вечность. Однако само понимание вечности на Горнем уровне отличается у поэта неопределённостью, неполнотой, вообще богословски весьма уязвимо. Это, пожалуй, самое слабое место оды вообще:

Хаоса бытность довременну

Из бездн Ты вечности воззвал,

А вечность, прежде век рожденну,

В Себе Самом Ты основал...

Поэтическое переживание времени, напротив, можно считать одним из важнейших достоинств Державина-поэта. Особенно остро ощущает человек течение времени при столкновении со смертью. И это естественно, ибо тут же неизбежен вопрос: что же теперь? зачем, для чего протекала эта жизнь? И что такое вообще само время?! В каких звучных, металлического звучания строфах отображает свои раздумия и недоумения поэт:

Глагол времен! Металла звон!

Твой страшный глас меня смущает;

Зовет меня, зовет твой стон,

Зовет — и к гробу приближает.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет,

И дни мои, как злак, сечет.

Это начало знаменитой оды «На смерть князя Мещерского» (1779). Какие трагические по своему звучанию строки!

Но с такой мыслью о всесилии смерти — не тягостно ли само существование? И куда укрыться от этого, ибо:

Ничто от роковых кохтей,

Никая тварь не убегает;

Монарх и узник — снедь червей,

Гробницы злость стихий снедает...

…………………………………

Скользим мы бездны на краю,

В которую стремглав свалимся;

Приемлем с жизнью смерть свою,

На то, чтоб умереть, родимся.

Державин ставит синонимами важнейшие слова: время и смерть:

Зияет время славу стерть...

Глотает царства алчна смерть.

Потому что смерть и есть это быстро текущее, уносящееся время. А время есть смерть. Вот когда было предвосхищено соловьёвское «смерть и время царят на земле...»

И только человек дерзает противиться этому:

Не мнит лишь смертный умирать

И быть себя он вечным чает...

Конечно, противостояние времени тщетно. Это и понятно человеку, но и труднопостижимо умом. Человек стремится-таки найти хоть какую лазейку, намерен как-то проскользнуть, вырвавшись из объятий этого быстротекущего времени. И именно поэту, художнику начинает казаться, что он обладает секретом бессмертия. Недаром написал Державин такие горделивые строки:

Моих врагов червь кости сгложет,

А я пиит и не умру...

Гордые слова, и надобно признать: многие художники находили для себя утешение в этом. Конечно, каждый понимает, что и он умрёт, но мнит, что вот в творчестве-то своём останется жить. И после Державина (как и до него) многие подхватывали эту тему, мысль о собственном бессмертии поэтическом — это ведь так важно для человека психологически. Чуть позднее об этом писал А. Фет, и с истинным поэтическим совершенством:

Сердце трепещет отрадно и больно,

Подняты очи, и руки воздеты.

Здесь на коленях я снова невольно,

Как и бывало, пред вами, поэты.

В ваших чертогах

мой дух окрылился,

Правду провидит он

с высей творенья;

Этот листок, что иссох и свалился,

Золотом вечным

горит в песнопенье.

Только у нас мимолетные грёзы

Старыми в душу глядятся друзьями,

Только у вас благовонные розы

Вечно восторга блистают слезами.

Слово вечность как бы неразрывно с поэтическим созданием. И Державин тоже на время как будто этому обольщению поддался.

Но слишком оказался он мудр, чтобы пребывать неизменно в дурмане соблазнительной иллюзии. Знаменательно его последнее, самое последнее стихотворение, записанное слабеющей рукой умирающего поэта на грифельной доске. Эти строки любил Пушкин. Однажды, когда его попросили написать в альбом какие-нибудь стихи, он написал не свои, а державинские:

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

Это несомненно созвучно мудрости Экклезиаста. Но это не конец, потому что есть ещё четыре строчки, они-то для нас особенно интересны. Ведь первые — как будто возвращение всё к той же мысли, которую он уже не единожды пережил. Только по-новому прекрасно и звучно выраженные — удивительные строки, редкие даже в русской поэзии — и по своему трагическому звучанию, по какому-то едва ли не отчаянию (как можно ошибиться при первом знакомстве с ними). А дальше — как будто ещё более мрачное, ещё более беспросветное, потому что поэт начинает опровергать самого себя, свою же иллюзию о бессмертии поэзии:

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Символично, что эти строки возникли именно на грифельной доске: ведь один лёгкий взмах, одно движение грязной тряпицы — и всё исчезнет навсегда и бесследно. И кажется: тут приговор самому себе.

Нет, так понять было бы слишком поверхностно плоско. В последних строках вовсе нет ни пессимизма, ни отчаяния, но истинная мудрость. Недаром возникает вновь это понятие — вечность. Каким бы смутным ни было её понимание и ощущение в сознании и в душе поэта — она всё же неизменно связывалась для него с миром Горним. «Пожрется вечностью» — нужно понимать как «будет принесено в жертву Творцу» — и никак иначе. Все эти земные ценности, вся эта слава и якобы бессмертие в поэзии — всё это не более чем сокровища на земле. Мы-то за это цепляемся, нам это кажется значительным и важным. Но жертва Создателю — и важнее и значительнее всех этих ценностей, всего этого ложного бессмертия, к которому иные так стремятся. Поэт спокойно принимает последние мгновенья своей жизни и смиренно приносит в жертву всё то, что когда-то имело для него столь высокую цену.

Державин явил себя мудрым философом, смиренным христианином в этих последних своих строках. Он истинно велик в них. Его последнее стихотворение — из тех вершин, какие уже нельзя превзойти, можно лишь встать рядом, но не выше.



5.

Как всякий великий художник, Державин не может быть уложен в схемы какого бы то ни было литературного направления. Никак не укладываются в идеологические рамки классицизма такие его строки:

Блажен! — кто, удалясь от дел,

Подобно смертным первородным,

Орет отеческий удел

Не откупным трудом — свободным,

На собственных своих волах;

Кого ужасный глас, от сна

На брань, трубы не возбуждает,

Морская не страшит волна,

В суд ябеда не призывает,

И господам не бьет челом.

Но садит он в саду своем

Кусты и овощи цветущи;

Иль диких древ, кривым ножом,

Обрезав пни, и плод дающи

Черенья прививает к ним;

Иль зрит вдали ходящий скот,

Рычащий в вьющихся долинах;

Иль перечищенную льет

И прячет патоку в кувшинах,

Или стрижет своих овец.

(«Похвала сельской жизни», 1798).

Или:

Блажен, кто менее

зависит от людей,

Свободен от долгов

и от хлопот приказных,

Не ищет при дворе

ни злата, ни честей

И чужд сует разнообразных!

Зачем же в Петрополь

на вольну ехать страсть,

С пространства в тесноту,

с свободы на затворы,

Под бремя роскоши, богатств,

сирен под власть

И пред вельможей пышны взоры?

Возможно ли сравнять что

с вольностью златой,

С уединением и тишиной на Званке?

Довольство, здравие,

согласие с женой,

Покой мне нужен дней — в останке.

(«Евгению. Жизнь Званская», 1807)

Это уже нечто новое — и не только для классицизма, для литературы, но и для культуры вообще. К концу XVIII века происходит переориентация сознания в системе жизненных ценностей. Сказывается своего рода душевная усталость, желание обратиться от сковывающих сознание и естественное чувство государственных догм и проблем к простым человеческим понятиям, к радостям частной жизни, к общению с природой, а не с табелью о рангах.

Поэт Иван Иванович Дмитриев (1760-1837) написал в 1794 году стихотворение, которое можно было бы назвать поэтическим манифестом времени (хотя сам он вряд ли о том подозревал):

Видел славный я дворец

Нашей матушки царицы;

Видел я ее венец

И златые колесницы,

«Все прекрасно!» — я сказал

И в шалаш мой путь направил:

Там меня мой ангел ждал,

Там я Лизоньку оставил.

Лиза, рай всех чувств моих!

Мы не знатны, не велики;

Но в объятиях твоих

Меньше ль я счастлив владыки?

Царь один веселий час

Миллионом покупает;

А природа их для нас

Вечно даром расточает.

Пусть певцы не будут плесть

Мне похвал кудрявым складом:

Ах! сравню ли я их лесть

Милой Лизы с нежным взглядом?

Эрмитаж мой — огород

Скипетр — посох, а Лизета —

Моя слава, мой народ

И всего блаженство света!

Сравним с державинским:

К богам земным сближаться

Ничуть я не ищу,

И больше возвышаться

Никак я не хочу.

Души моей покою

Желаю только я:

Лишь будь всегда со мною

Ты, Дашенька моя!

(«Желание», 1797)

Да, хорошо, даже прекрасно во дворце царском, но в шалаше с Лизонькой и Дашенькой лучше. Русский человек конца XVIII столетия предпочёл частную жизнь, жизнь «в шалаше». Правда, иные шалаши порою мало чем уступали царским чертогам, да и собственноручно пахать на волах сиятельный вельможа Державин вовсе не собирался, тут надобен Лев Толстой, — но простим поэтам их поэтические грёзы.

«Указ о вольности дворянства» оказался как нельзя кстати: ведь прежде дворянин также был чем-то вроде государева крепостного, теперь же он устремляется в свою деревню, где начинает литься дней его невидимый поток на лоне счастья и забвенья. Парк, примыкающий к шалашу, уже не расчерченное по циркулю и линейке упорядоченное пространство, а нечто максимально приближённое к натуре, к естественной природе. Правда, над этой приближённостью тщательно трудились специально приглашаемые ландшафтные архитекторы.

Расцветает садово-парковая усадебная культура. До нашего времени дошли от прежнего великолепия лишь жалчайшие крохи, но и их достаточно, чтобы имеющий живое воображение представил себе всю роскошь и идиллию навсегда ушедшего существования обитателей сельских шалашей.

Эвдемонические стремления русского образованного общества достигают апогея именно в недрах усадебной культуры. А названия многих усадеб красноречивы весьма: Отрада, Рай, Раёк, Нерасстанное, Благодатное, Монрепо (Отдохновение), Нескучное... Счастье, идиллическое земное счастье влечёт воображение человека. И опять-таки Державин пишет величественную оду «На счастье» (1790), воспевая это новое божество, завладевшее душами окончательно:

Всегда прехвально, препочтенно,

Во всей вселенной обоженно

И вожделенное от всех,

О ты, великомощно счастье!

Источник наших бед, утех,

Кому и в ведро и в ненастье

Мавр, лопарь, пастыри, цари,

Моляся в кущах и на троне,

В воскликновениях и стоне,

В сердцах их зиждут алтари!

В европейской литературе воспевающий счастье Державин не был одинок. Классицизм, разумеется, также часть эвдемонической культуры, но для него характерно всё же иное понимание счастья: к концу же XVIII столетия оно сопряжено со стремлением к сельской идиллии.

Поэты забывают о вечной славе героев, лелеют в душе сердечную нежность и воспевают жизнь частную, уединённую, счастливую удалённостью от неволи государственной лямки. Они пишут друг другу послания (жанр весьма популярный тогда), изливая свою приверженность несуетливой и вольной идиллии в окружении вольной же натуры. Державин был вовсе не одинок, расписывая друзьям радости сельской жизни. На вершине нового направления — все заметнее сияют имена Н.М. Карамзина и И.И. Дмитриева.

Замечательный русский литературовед С.М. Бонди предложил однажды назвать направление, сменившее классицизм, — партикуляризмом — из-за поэтической приверженности художников к частной жизни. Но давно установился иной термин — сентиментализм.

Возник этот творческий метод в Англии, в середине XVIII столетия, основоположником его признан Стерн, название одного из произведений которого, «Сентиментальное путешествие» (1768), наименовало, кажется, и всё направление. Гёте говорил, что Стерн открыл в человеке человеческое. Среди прочих уместно вспомнить упомянутого в «Евгении Онегине» Ричардсона, а также Руссо.

Существует и ещё один термин, определяющий данное направление, — предромантизм, порою исследователи пытаются отграничить его от сентиментализма, но делают это несколько нeвнятно. Не будем вмешиваться в спор и усугублять терминологическую неразбериху, которой подчас грешит литературоведение, и остановимся на общеупотребительном сентиментализме,присовокупив к нему еще и «Страдания юного Вертера» Гёте.

Сентиментализм, что явствует из самого названия (ср. лат. sons, sentis — чувство), — апеллирует, в отличие от классицизма, не к рассудку, а к чувству, к внутреннему эмоциональному миру человека. Душевное чувство становится средством формирования человеческой индивидуальности.

Сентиментализм сосредоточивает внимание на человеке частном, в отличие от человека государственного, каким его хочет видеть классицизм. Литературу ждали на этом пути многие обретения. Поистине великое для своего времени открытие сделал, например, Карамзин, обнаруживший, что «и крестьянки любить умеют». Классицизму подобное просто неинтересно. Да и недоступно.

Чувство становится вообще самодостаточной ценностью, порою тсвоего рода целью бытия. Весь мир рассматривается как средство для возбуждения тех или иных эмоциональных состояний. Усадебный парк, посещение которого становится неким ритуалом, формируется так, чтобы помочь владельцу испытывать сменяющие одна другую эмоции. Теперь человек уже не боится «заблудиться», затеряться среди нарочито извилистых дорожек — напротив: в затерянном уединении можно легче и свободнее отдаться желанным переживаниям.

Разумеется, при этом ценится не всякое чувство — мало ли их, грубых и недостойных, — но нежные, лёгкие, приятные. Вершинное эмоциональное состояние, особенно вожделенное — меланхолия, зыбкое трепетание души на переходе от одного чувства к другому, некая неопределённость, привлекательная именно таящимися в ней возможностями испытать неведомое новое, особо сладостное переживание.

Николай Михайлович Карамзин (1766-1826) воспел меланхолию:

О Меланхолия!

нежнейший перелив

От скорби и тоски

к утехам наслажденья!

Веселья нет ещё,

и нет уже мученья;

Отчаянье прошло...

Но слезы осушив,

Ты радостно на свет

взглянуть ещё не смеешь

И матери своей,

Печали вид имеешь.

Бежишь, скрываешься

от блеска и людей,

И сумерки тебе милее ясных дней.

Разумеется, всё это полнее и острее переживается наедине с естественной природой:

Безмолвие любя,

ты слушаешь унылый

Шум листьев, горных вод,

шум ветров и морей.

Тебе приятен лес,

тебе пустыни милы;

В уединении ты более с собой.

Природа мрачная

твой нежный взор пленяет:

Она как будто бы

печалится с тобой.

Когда светило дня на небе угасает,

В задумчивости ты

взираешь на него.

Не шумныя весны

любезная веселость,

Не лета пышного

роскошный блеск и зрелость

Для грусти твоея приятнее всего,

Но осень бледная, когда изнемогая

И томною рукой

венок свой обрывая,

Она кончины ждет.

(«Меланхолия», 1800)

Близость естественной природе возводится при этом в культ: ведь именно натура более всего и способствует естественному же и чувству, возбуждает его, поддерживает и направляет. Натурфилософия становится оттого весьма популярной (относительно, разумеется).

Но более всего воздействует на умы Руссо. Одно дело — философский трактат, другое — живость занимательного романа или поверхностно-эмоциональные рассуждения, приправленные легкоусвояемой логикой. Вспомним, что Лев Толстой носил в молодости маленький портрет Руссо на груди — факт красноречивейший.

Идеология руссоизма — антихристианская в основе своей, ибо исповедуя природную неиспорченность натуры человека, искалеченную лишь внешними искусственными влияниями (цивилизация либо ещё что — не так уж важно), женевский философ отрицает повреждённость человеческой природы первородным грехом. Руссо не зовёт бороться с грехом, но предпочитает утверждать необходимость изменения внешних условий существования, которые всё и портят, по его мнению. Вот и идеологическое обоснование необходимости внешних же — революционных — изменений. Французская революция Руссо обязана весьма многим.

Но гораздо проницательнее оказался всё же маркиз де Сад, прекрасно почувствовавший, куда ведет рационалистическое преклонение перед «естественными» законами природы. Именно «естественностью» он как раз и обосновывал существование и даже необходимость всех пороков, извращений и преступлений, и логически делал это безупречно. Маркиз имел смелость договорить до логического исхода то, что терялось в лабиринтах побочных рассуждений у идеологов Просвещения. Их прекраснодушие рядом с его трезвым скептицизмом и аморализмом просто смешно. Идеи же маркиза страшны, отвратительны, но на рациональном, предельно рационализированном уровне — неоспоримы. Противостоять им можно лишь на уровне духовном. Но Бога-то гуманизм как раз и отвергает. Тупик.

Так культура, о которой идет речь, сопряжена с совершенно своеобразным опытом. Культ природы не может не подталкивать человека к пантеистическому мироощущению. Расплывчатые религиозные чувствования, замешанные к тому же на неприятии Православия, приверженность которому могла казаться и неприличной для всякого образованного человека нового времени, оборачивались неопределённым деизмом, всегда, как известно, готовым перейти в атеизм и даже богоборчество. Увлечение античностью, идущее от классицизма, символизация внутренних состояний в образах и категориях язычества Древней Греции и Рима, накладывало и на все религиозные переживания языческий же покров — вспомним, как в стихотворении «Бог» Батюшков, по сути, отождествляет Вседержителя с громовержцем Зевсом, что небезобидно для духовной жизни человека. Можно вспомнить также, что в усадебных парках повсюду сооружались особого рода «храмы» — беседки, павильоны, посвященные языческим божествам — «храм Венеры», «храм Цереры» — или неким отвлечённым душевным понятиям — «храм Дружбы». Конечно, человек, приходя в «храм Венеры», предавался возвышенным мечтам об идеальной любви, а не приносил языческие жертвы перед статуей богини, непременно стоявшей в «храме». Но все эти внешне довольно невинные привычки, обычаи и ритуалы несли в себе опасность душевного расслабления, затрудняли саму возможность духовного трезвения, отрицали необходимость напряжённых духовных стремлений. В душах людей образовывалась причудливая мешанина обрывочных религиозных переживаний, усугубляемая часто мистическим любопытством.

Один из крупнейших историков XVIII века кн. М.М. Щербатов писал в книге с примечательным названием «О повреждении нравов в России» (конец 1780-х гг.): «Взирая на нынешнее состояние отечества моего таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный по строгим древним правилам <...>, не могу я не удивляться, в коль краткое время повредились повсюду нравы в России». Он же и причину тому обнаружил определенную: «Исчезли любовь к Богу и к святому Его закону, и нравы за недостатком другого просвещения, исправляемые верой, потеряв сию подпору, в разврат стали приходить».

В религии, как и во всей жизни, в культуре времени — явственно обнаруживало себя игровое начало. Люди часто не жили, а играли. Это особая тема в истории русской культуры, мы же приведем единственный пример — из известнейших. Когда говорят о пресловутых «потёмкинских деревнях», то объясняют их строительство попыткой временщика обмануть государыню. Но Екатерина не была так глупа, обмануть её столь примитивно было едва ли возможно, да никто к тому и не стремился. «Деревни» были грандиозной декорацией к тому театральному, по сути, действу, которое разыгрывала высшая знать Империи, сопровождая поездку просвещённой правительницы государства по вверенным её попечению владениям. Спектаклей меньшего масштаба можно указать множество, а декорации строились порою не в пример грандиознее и пышнее (например, знаменитые баженовские павильоны для празднования Кучук-Кайнарджийского мира, когда на Ходынском поле был символически разыгран весь ход русско-турецкой войны и покорение Крыма).

Дворянство играло и в другие игры. Кто-то соблазнялся игровым началом в масонстве, а религиозная неразборчивость тому помогала. Значительная часть играла в вольнолюбивых римских граждан. Отголосок этого находим у раннего Пушкина:

Я сердцем римлянин;

кипит в груди свобода;

Во мне не дремлет

дух великого народа

(«Лицинию», 1815)

Тяготение к античности поддерживалось архитектурой классицизма, получившей развитие и распространение в екатерининское время и просуществовавшей всю первую половину XIX столетия. Зримый отголосок того увлечения, той игры — и монументальная скульптура первой трети XIX века. Не странно ли, что национальные герои русского народа — Минин и Пожарский (в Москве), Суворов (в С.-Петербурге), Ломоносов (в Архангельске) — предстают перед зрителем то в одеяниях римских граждан, то в латах легионера, то в тоге античного философа?

Вот на детском балу стоит у стены с суровым видом мальчик, Никитушка Муравьёв.

— Что же ты не танцуешь? — спрашивает его маменька.

— А римляне танцевали? — решительно отвечает он вопросом на вопрос.

Вряд ли маменька когда-либо задумывалась над тем, но тут не растерялась:

— Конечно, Никитушка.

— Ну, тогда и я буду.

Мальчик играет. Но он играет, подражая взрослым: не сам же додумался до того. И мальчиков таких было немало, доигрались же они до Сенатской площади в декабре 1825 года.

Особенность культуры того времени, да и более позднего, в том ещё проявлялась, что многие активно строили свою жизнь по заёмным образцам. Прежде всего использовались литературные клише. Сентиментальные романы эксплуатировались особенно тщательно, и давали они для того изобильные возможности. Позднее это отразилось в литературе же.

Даже гусарский полковник Бурмин из пушкинской «Метели» (этакий Васька Денисов, каким представляется нам гусарский офицер) объясняется в любви предмету своей страсти словами малахольного Сен-Прё, героя романа Руссо «Юлия, или Новая Элоиза». Ситуация прекомическая, недаром же так развеселила она Боратынского, о чём свидетельствовал сам Пушкин.

В «Евгении Онегине» Пушкин подробнейше показал нам, что представляла собою сентиментальная дева на рубеже XVIII и XIX веков. Более вульгарный образец — мать Татьяны Лариной:

Бывало, писывала кровью

Она в альбомы нежных дев,

Звала Полиною Прасковью

И говорила нараспев,

Корсет носила очень узкий,

И русский Н как N французский

Произносить умела в нос...

(Гл. вторая, XXXIII)

Все это также по литературным образцам, а в основе — роман Ричардсона «Кларисса Гарлоу».

Татьяна Ларина не обошла вниманием и Руссо:

Ей рано нравились романы;

Они ей заменяли всё;

Она влюблялася в обманы

И Ричардсона и Руссо.

(Гл. вторая, XXIX)

Не упустим словечко «обманы», недаром использованное Пушкиным.

Наивная и неопытная девушка, Татьяна воспринимала мир по трафаретам образной системы сентиментальных романов: Онегин, несомненно, должен был представляться ей героем такого романа:

Теперь с каким она вниманьем

Читает сладостный роман,

С каким живым очарованьем

Пьёт обольстительный обман!

Счастливой силою мечтанья

Одушевленные созданья,

Любовник Юлии Вольмар,

Малек-Адель и де Линар,

И Вертер, мученик мятежный

И бесподобный Грандисон,

Который нам наводит сон, —

Все для мечтательницы нежной

В единый образ облеклись,

В одном Онегине слились.

(Гл. третья, IX)

Себя же самоё она воспринимает как слепок с образцов, из тех же романов заимствованных;

Воображаясь героиней

Своих возлюбленных творцов,

Наши рекомендации