Касательно: Мусора в Старой Школьной зале
Он начинает нас раздражать. Имейте в виду: мы бдим неусыпно.
ДжЧР
И прочее в том же роде. Каждое утро он выходил из своего Дома и твердой, решительной поступью, за которой крылся мучительнейший артрит, приближался к росшим в парке кустам роз, срезал одну, красную, и вставлял ее в петлицу своего угольно-серого костюма. Одно время Ройдс страдал опоясывающим лишаем, который вынудил его носить чернейшие, совершенно непроницаемые очки – в любое время и в любых обстоятельствах, в том числе и когда он обращался с речью к своим подопечным, – эти очки, сочетаясь с пасмурностью его одеяния, наделяли Ройдса зловещим обличьем Алана Бадела в «Арабеске»[157] и пугающей невозмутимостью тарантиновского гангстера avant la lettre.[158]
На заявление о приеме в «Аппингем» следовало наклеивать свежую фотографию кандидата. В первый день триместра Ройдс просматривал эти заявления, после чего узнавал каждого нового ученика в лицо.
Все эти подробности я, разумеется, узнал позже. Пока же я прошел испытание шестерки и мог невозбранно заниматься любимым делом – охмурять окружающих. Только это и имело значение.
Питер Паттрик был рад-радешенек, в доказательство чего радостно и гордо треснул меня по плечу. Денег у него было – куры не клюют (он принадлежал к числу внушавших мне острую зависть мальчиков, которые получали по почте нескончаемые, казалось, чеки, связанные с загадочными трастовыми фондами и пакетами акций, да еще и на суммы, от коих у всякого отвисала челюсть, – как если бы вся жизнь этих счастливцев состояла из неизменно успешной игры в «Монополию» или им вечно благоволил некий благотворительный фонд, – смутно помню, что несколько лет спустя я безнадежно увяз в наделанных у него долгах), так что Паттрик мог позволить себе устроить в мою честь такой кутеж, какого Нижний буфет никогда не видел. К сожалению, он заказал для меня, помимо яиц, бекона и сосисок, еще и огромное количество чипсов. В отличие от большинства известных мне людей, я ничего привлекательного в чипсах не нахожу, и потому сердце мое упало, когда я понял, что Паттрик намеревается проследить за тем, чтобы его ученик поглотил возвышающуюся на тарелке гору до последнего ее жирного атома.
Именно в случаях вроде этого мне и приносили серьезную пользу годы, которые я прокорпел как ненормальный над книгами по искусству престидижитации. С самых первых дней в Бутоне я жадно набрасывался на любую книгу этого рода, какую только удавалось найти на полках разъездной библиотеки. «Удар», как именуют свою технику фокусники, у меня не первостатейный – даже стандартный трюк с колодой карт требует примерно стольких же упражнений, сколько приходится выполнять перед исполнением музыки концертирующему музыканту, – зато отвлекать внимание я умею очень хорошо. Время от времени я заставлял не замечавшего никакого подвоха Паттрика отводить взгляд в сторону – к примеру, указывал вилкой на вошедшего в буфет ученика и спрашивал, как его зовут, – а сам тем временем сгребал другой рукой полную горсть чипсов и пересыпал их на покрывавшую мои колени салфетку.
Иллюзион и, в частности, та его сторона, что связана с ловкостью рук, – это форма искусства, перед которой я преклоняюсь; следует, однако, признать, что почти каждый его технический прием был изначально придуман для той или иной мошеннической проделки. Почти все движения пальцев, уловки, пассы, финты, кунштюки, фортели, трюки, передергивания, перетасовки, сдвиги колоды и сбрасывания, составляющие основной репертуар карточных, к примеру, фокусников, были изобретены в девятнадцатом веке промышлявшими на речных пароходах шулерами на предмет, грубо говоря, надувательства, жульничества и обмана. Названные приемы можно найти в посвященном этому предмету шедевре Джина Хагарда и Фредерика Брау «Высшая карточная техника», который все еще переиздает, надеюсь, «Фейбер энд Фейбер». Полагаю, те, кто не любит и не уважает фокусов, считают, во-первых, что фокусники суть господа сомнительной репутации, мстительные неудачники, аутсайдеры, которые испытывают наслаждение, надувая других; а во-вторых, что и сами фокусники не настолько уверены в себе, чтобы, попавшись на чужой обман, отнестись к нему с юмором. Такие люди норовят подергать иллюзиониста за рукав, не дав ему закончить фокус, или заявляют, презрительно фыркая, что все это, в конце-то концов, дешевый трюк и не более того.
Я думаю, хоть мне и неприятно говорить об этом, что между моей любовью к фокусам и пристрастием к воровству существовала некая связь. Мне не хотелось бы, чтобы вы построили, исходя из этого, обратную цепочку рассуждений, которая приведет вас к выводу, что всякий любитель фокусов, от Орсона Уэллса до Дэвида Мамета, есть, по необходимости, потенциальный вор, боюсь, однако, что применительно ко мне это было правдой. Усвоенные мной приемы иллюзиониста сделали из меня превосходного вора, я мог преподавать искусство краж, мог читать о нем доклады. По счастью, – в конечном счете по счастью, – сидевший во мне шоумен всегда ставил – в том, что касается воровства, – сидевшему во мне же пройдохе палки в колеса, и оттого меня обычно хватали за руку, за рукав, из которого тут же начинали дождем сыпаться тузы…
Но Паттрик, по крайней мере, ничего не заподозрил. Я съел на заданном им великанском пиру все до крошки, а полную чипсов салфетку перенес, изыскав удобный момент, к соседнему столику.
Меня приняли. Я прошел испытание и стал частью единого организма.
Мой первый год в «Аппингеме» прошел без особых, более-менее, событий. Учеба давалась мне легко. Хоть как-то справляться с математикой и естественными науками я даже и не пытался, что эту самую учебу лишь облегчало. Я уже за несколько лет до того определил себя как «математического кретина» и лишь огорчался тем, что это состояние не получило такого же официального статуса, какой имелся у дислексии, которую как раз тогда начали признавать в качестве синдрома или приемлемого состояния. На самом-то деле никаким числовым эквивалентом дислексии, если таковой вообще существует, я не обладал, – боюсь, это мое состояние было связано в первую очередь с отцом. Если отец демонстрировал в каком-либо роде деятельности блестящие успехи, то я изо всех сил старался показать себя в нем не просто плохо, но ужасно – до оторопи и испуга. И касалось это не только математики с естественными науками, но и музыки тоже. Сочетание моего пунктика по части пения и музыкальной одаренности отца гарантировало, что я и музыка – мы никогда общепризнанными друзьями не станем. Еще в пору «Стаутс-Хилла» Химусс прислал моим родителям письмо с униженной просьбой избавить его от выполнения изматывающей нервы задачи: от обучения их младшего сына игре на фортепиано. В «Аппингеме» я бог весть почему выбрал виолончель, которую преподавала нам довольно сексуальная, изысканная женщина по имени Хиллари Унна, – я неизменно вспоминаю ее, увидев бесподобную кинобогиню Патрицию Нил.[159] Хиллари Унне я (полагаю) понравился – никогда не забуду, как при первом нашем знакомстве она хрипловатым голосом женщины-вамп произнесла: «О, какой стройный мальчик…» В то время и в том моем возрасте подобный комплимент, сделанный мальчику, физически столь в себе неуверенному, заставлял его неделями рдеть от счастья. Конечно, я был тогда тощ, не просто тощ, но костляв, и с пугающей скоростью набирал рост, однако считал себя неуклюжим и физически нескоординированным, – собственно говоря, всякий раз, как я ронял мяч или спотыкался, мне приходилось слышать неприятное «ну и ну». Говоря без обиняков, я обладал примерно такой же координацией движения глаз и рук, какая была присуща лорду Нельсону, плюс грацией жирафа, собранного ребенком из деталей металлического конструктора.
Музыкальная школа была самым любимым моим местом. Сидя в ее классах, за двойными дверями, ты мог молотить по клавишам пианино, совершенно как Бетховен в последние его глухие годы. Я часами выколачивал из этого инструмента нисходящие аккорды и восходящие арпеджио, которыми открывается фортепианный концерт Грига, и воображал себя при этом сидящим на сцене Уигмор-Холла.[160] Здесь имелась и библиотека граммофонных записей, в которой я запирался и, вопя и ревя от восторга, дирижировал – разумеется, неритмично – бетховенским «Эгмонтом» и увертюрами Россини, которые и по сей день втайне ставлю выше великих художественных свершений Баха и Брукнера. Я все еще не способен, учуяв особый запашок виниловых дисков, пыльных усилителей и антистатических бархоток для протирания пластинок, не унестись душою назад, в ту комнату с ее аспидной доской, на которую был нанесен нотный стан, с мешаниной уложенных один на другой музыкантских пюпитров и стульев, – назад к ошеломительному наплыву восторженной, буйной радости, к потокам невыразимо страстного волнения, которые проливались сквозь меня, когда в одном-единственном «ликовском» динамике начинала бушевать музыка. Сейчас я могу тратить тысячи на самые мудреные воспроизводящие системы и знать при этом, что при всех их ваттах, при всей чистоте звучания музыка никогда уже не будет захватывать меня именно так, как захватывало то, что я получал от той примитивной моносистемы. Хотя, с другой стороны, меня и ничто уже не захватывает именно так, как захватывало тогда.
Ученики «Феркрофта» делились на клевых и неклевых. В конце концов, Англия, в которой мы жили, была уже не эдвардианской, не тем миром, в котором имели хождение фразы вроде «Да простит тебя Бог, Блэндфорд-Крессуэлл, потому что я тебя точно не прощу», или «Боже, какие грязные слова, Девениш», или «Шухер, друзья, приближается старина Чиггерс». Стоял 1970 год, и движение хиппи, а с ним и фолк-рок уже утверждались на неверных от наркотиков ногах.
В первую мою неделю меня остановил в коридоре Рик Кармайкл (из клевых), спросивший:
– Ты ведь брат Роджера Фрая, верно? Я кивнул.
– Ага, а ты не мог бы кое-что передать от меня одному человеку?
Я кивнул снова.
– Видишь вон того типчика? – Кармайкл указал на стоявшего, прислонясь к стене коридора, мальчика с опасно длинными волосами, волосами, почти достигавшими воротника, волосами, пряди которых он подергивал, поглаживал и накручивал на палец – задумчиво, любовно и мечтательно.
– Да, – ответил я, – вижу.
– Ну так вот, его зовут Гай Казуэлл, и мне нужно, чтобы ты сказал ему: «Капитан Бифхарт[161] лучше Эдгара Бротона[162]». Запомнил?
– Как-как? – Вместо «Бротона» мне послышалось «Бодуна», и я решил, что меня вовлекают в какой-то мерзопакостный розыгрыш, от которого потом не оберешься неприятностей.
– Ничего сложного. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Передашь?
– Хорошо, Кармайкл. – Я испуганно сглотнул и пошел по коридору, повторяя и повторяя про себя странное заклинание. «Капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бротона». Мне оно казалось полной бессмыслицей. Может, это поляки какие-нибудь?
Достигнув длинноволосого мальчика, я нерешительно кашлянул…
– Извини…
– Да?
– Ты Казуэлл?
– Да.
– Э-э, капитан Бифхарт лучше Эдгара Бортона.
– Что? – Левая рука его немедля прервала уход за лоснистыми локонами.
О господи, может, я все-таки что-то переврал? Или он меня не расслышал?
– Капитан Бифхарт, – медленно повторил я, подчеркивая каждое слово, – лучше Эдгара Бротона.
– Да ну? А ты-то, на хер, что в этом смыслишь? – прорычал Казуэлл, распрямляясь и подступая ко мне.
Я со всей доступной мне скоростью рванул по коридору, проскочил мимо корчившегося от смеха Кармайкла, вылетел во двор и остановился, задыхающийся и полный ужаса, лишь на задах Пяти Кортов.
После ужина я направился в кабинет, который делил с Уитуэллом, новичком одного со мной школьного набора, и вдруг кто-то хлопнул меня по плечу, заставив притормозить.
– Послушай, Фрай… – Это был Казуэлл. – Да нет, все нормально, – сказал он, увидев испуг, заплясавший в моих глазах. – Это ведь Рик, верно? Кармайкл. Он попросил тебя сказать это.
Я кивнул.
– Ладно, давай тогда вот как договоримся. Ты зайдешь в кабинет Кармайкла и скажешь ему: «“Невероятные струнные”[163] лучше “Джетро Талла”[164]».
О господи, во что же я вляпался?
– Неповторимые струнные лучше…
– Какие еще «неповторимые»? Невероятные струнные лучше Джетро Талла.
– Джетро Талла?
– Точно. Джетро Талла.
– Это который сеялка? – Мой богатый фактами, воспитанный на Книге рекордов Гиннесса мозг знал, что имя Джетро Талл носил человек, который в 1701 году изобрел скоростную рядовую сеялку, хотя почему это ставит его ниже невероятных струнных, постигнуть я был не в состоянии.
– «Сеялка»? – переспросил Казуэлл. – Никогда об этой группе не слышал. Ладно, ты просто передай ему что я просил, идет?
Вел он себя достаточно дружелюбно, и я понял, что бояться мне нечего, а идея доставки посланий увлекала воображение несостоявшегося скаута-волчонка, который все еще сидел во мне. Приятно было считать себя полезным человеком.
Кабинет Кармайкла, единоличный, находился в другом коридоре. Я постучал в дверь если и нервничая, то совсем немного. Из-за двери неслась громкая музыка, и я постучал снова. Голос ответил:
– Входите…
Я открыл дверь.
Каждый школьник украшал свой кабинет на собственный манер, однако большинство старалось сделать его настолько экстравагантным, насколько то дозволяли средства. Со стен и потолков свисали ткани, создавая впечатление бедуинского шатра или хипповского логова. Ткани эти именовались «гобеленами», или «гобиками». В некоторых кабинетах дымились благовонные палочки, их зажигали либо для того, чтобы скрыть запах табака, либо потому, что это было круто и современно. Кабинет Кармайкла впечатлял, и весьма, – тут психоделический гобик, там низковаттная янтарного цвета лампочка. Однако до кабинета его брата, Энди Кармайкла, этому было далеко. Обладавший инженерными дарованиями Энди Кармайкл соорудил в своем кабинете деревянные помосты и лесенки, обратив его в помесь парка аттракционов с лабораторией Виктора Франкенштейна. Как раз в это время школа гудела от слухов о том, что Энди Кармайкл почти завершил сооружение аппарата на воздушной подушке и очень скоро будет испытывать его на «Миддле». Насколько я помню, аппарат этот Энди действительно достроил, и тот даже работал – точь-в-точь такой же шумный, бесполезный и омерзительный, как его серийные родственники, бороздящие ныне воды Ла-Манша.
По-моему, существовал и еще один, самый старший Кармайкл, по имени Майкл, однако он школу уже покинул. Мне нравилось воображать, как ему приказывают усесться в семейную машину и бесконечно повторять про себя: «Садитесь в машину Кармайклов, Майкл Кармайкл… садитесь в машину Кармайклов, Майкл Кармайкл».
Впрочем, в кабинете Рика Кармайкла меня поразило обилие книг на полках. Шесть «пингвиновских» томиков с рассказами П. Г. Вудхауса о Дживсе. И на обложке самого первого из них, на «Дживсе в отпуске», я увидел кадр из показанного Би-би-си три-четыре года назад сериала, в котором Дживса играл Деннис Прайс, а Берти Вустера… Йен Кармайкл.
Рик поднял на меня взгляд и увидел, куда я смотрю.
– Вы… он? То есть… – залепетал я. – Знаете, по телику?…
– Это мой дядя, – сказал Рик, приглушая проигрыватель, из которого лилась довольно приятная песня про тигров и Индию, впрочем, о ней чуть позже.
– Страшно люблю П. Г. Вудхауса, – торжественно сообщил я. – Обожаю.
– Вот как? Не хочешь взять одну почитать? Я уже перечитал их все, все рассказы и романы о Дживсе, – начав в тот день, когда школьная подруга матери, Маргарет Попплуэлл, подарила мне на день рождения «Так держать, Дживс». Какое-то время я покупал все издания Вудхауса, какие мне попадались, и собрал довольно внушительную коллекцию. Впрочем, великий человек написал почти сотню книг, так что путь меня ожидал еще долгий.
– А можно?
Он протянул мне «Дживса в отпуске». Именно эта книга лежит сейчас у меня рядом с клавиатурой компьютера. На обложке ее мы видим прекрасно одетого Йена Кармайкла с моноклем в глазу (ставшим для вудхаусовцев источником долгих споров – Берти с моноклем упоминается в книгах всего один раз, да и то потому, что таким он изображен на портрете, который впоследствии обратился в афишу, – впрочем, вам это вряд ли интересно) и красной гвоздикой в бутоньерке, на редкость синие глаза его лучатся добродушным, восхитительно глуповатым испугом. Над стоящим рядом с названием книги пузатым пингвином напечатано «3/6» (сумма, которой вскоре предстояло обратиться в семнадцать с половиной пенсов), а на задней обложке читаем:
Фотография на обложке изображает Йена Кармайкла, сыгравшего Берти Вустера в снятом Би-би-си сериале «Мир Вустера» (продюсер Майкл Миллс, по соглашению с Питером Коутсом. Оператор Никлас Акраман).
Многие годы спустя мне довелось работать с Майклом Миллсом, человеком до ужаса сварливым и просто-напросто пугающим. В мире развлечений мало было такого, чем бы ему не пришлось заниматься, а к актерам непунктуальным он относился далеко не по-дружески. В самом начале моей «карьеры» я получил роль в получасовой комедии, называвшейся «Один шанс на миллион», – главную роль в ней играл Саймон Кэллоу,[165] с которым мне страх как хотелось познакомиться, поскольку его книга «Быть актером» еще в университете служила для нас великим источником вдохновения. Я не знал, что дорога из Ислингтона, в котором я тогда жил, до Теддингтонского шлюза, рядом с которым располагались в то время студии телекомпании «Темза», занимает больше часа, и потому опоздал самое малое на тридцать минут. Майкл Миллс, принадлежавший к числу людей, которые носят просторные кардиганы и очки полукружиями с прикрепленным к дужкам черным шнурком, смерил меня испепеляющим взглядом и объявил, что вынужден будет написать моему агенту о столь непрофессиональном опоздании на работу. Насколько я знаю, теперь он уже мертв, а я так никогда и не нашел возможности поговорить с ним о том, как он ставил в 1960-х сериал «Мир Вустера».
Странно сейчас прикасаться к этой книге, которую более четверти века назад с обаятельной ленцой вручил мне Рик Кармайкл. Тем более странно, полагаю, что я провел четыре года, играя Дживса в другом телевизионном переложении тех же самых рассказов.
– Что-нибудь еще? – спросил Рик.
– О! – вскинулся я и оторвал от книги благоговейный взгляд. – Да, конечно. Немыслимые струнные лучше Джетро Талла.
Кармайкл улыбнулся.
– Э-э, думаю, ты хотел сказать «невероятные струнные», ведь так?
– О, – выдавил я. – Черт. Да.
– Понятно, – сказал Кармайкл. – Иди и скажи Гаю, что Кэрол Кинг[166] лучше Фэрпортской конвенции.[167]
Теперь уж и не упомню, сколько раз мне пришлось бегать от Кармайкла к Казуэллу и обратно, доставляя оскорбительные послания, касающиеся любимой ими музыки, однако в итоге эти двое, а с ними и ближайший друг Рика Мартин Суинделлс, именовавшийся просто Мартом, а иногда «Собакой», довольно быстро начали относиться ко мне как к своему. Они дружили еще с одним мальчиком, которого звали Роджером Итоном, он был рыж и носил прозвище Ру – в австралийском просторечии так именуется кенгуру. Они были клевые, вся их компания – Гай, Рик, Март и Ру. Клевые и благожелательные. Престиж, честолюбивые помыслы, слухи относительно преподавателей и школьников, все, что связано с положением в обществе, их не интересовало. Они не получали удовольствия, измываясь над слабыми или подлизываясь к сильным. Они любили слушать музыку, любили дурачиться. Один из них, не скажу кто, вдруг это прочтут его родители, показал мне первый из увиденных мной в жизни косячков. Покурить не дал, просто показал. Шут его знает, может, это был и не косячок, а просто свернутая наподобие его сигаретка.
Рок-музыка была, разумеется, не тем же самым, что рок-н-ролл. И не тем же, что поп. После распада «Битлз» поп-музыка и синглы стали восприниматься как на редкость нехипповые, во всяком случае в частных школах. Теперь рок означал – альбомы. А альбомы означали – «Пинк Флойд», «Ван Дер Грааф Дженерейтор», «Кинг Кримсон», «Дип Перпл», «Лед Зеппелин», «Дженезис» (милые ребята из школы «Чартерхаус» плюс барабанщик-кокни), а – ближе к фолку – «Джетро Талл», «Прокол Харум», «Стилай Спен» и, да благословит ее Бог, «Инкредибл Стринг Бэнд».
Значительную часть этого рока сейчас назвали бы «тяжелым металлом». «Юрайа Хип», «Айрон Мэйден» и «Блэк Саббат» в то время, если только я не забегаю вперед, уже начинали; люди клевые уже знали, кто такой Дэвид Боуи, – год назад его «Майор Том» с треском провалился, однако за ним было будущее. Ходили также разговоры, будто прежний клавишник Лонга Джона Болдри,[168] Элтон Джон, выпустил альбом до того уж накрученный, что дальше и некуда.
Я ничего этого не знал.
Впрочем, была одна группа, о которой я вскоре узнал все, что смог. Где-то в середине моего первого триместра у Рика Кармайкла вышли деньги и он решил устроить «кабинетную распродажу» – аукцион, на котором все вещи, одежда и прочий хлам, без которого он мог обойтись, отдавались тем, кто назовет самую высокую цену. Я покинул распродажу обладателем всех связанных с би-би-сишным сериалом «пингвиновских» Дживсов и долгоиграющей пластинки, начальная композиция которой, «Поиски тигров в Индии», как раз и звучала, когда я впервые постучался в дверь Рика. Альбом назывался «Головастики» и был записан группой «Бонзо Дог Ду-Да Бэнд».[169]
Слышать об этой группе мне уже приходилось, поскольку, когда я еще учился в «Стаутс-Хилле», она в первый и в последний свой раз возглавила хит-парад с песней «Городской космонавт». Альбом этот выглядел престранно, и разглядывать его было одно удовольствие. В глазах изображенных на его обложке участников группы были проделаны дырки, а внутри имелась карточка, которую можно было двигать вперед-назад, отчего в пустых глазницах появлялись существа самые удивительные. Под названием «Головастики» стояла фраза:
Млейте от мотивчиков, которые вы мурлычете с вашей милашкой, когда смотрите с ней «Не подстраивайте ваш телевизор» на канале «Темза»,
но надпись эта, с сожалением должен сказать, ничего мне не говорила, поскольку в нашем доме передач канала ITV не смотрели. Я не уверен даже, что в те дни телевизор родителей вообще мог принимать ITV. Помню (я ненадолго отвлекусь), что, когда нам пришлось переехать в Норфолк, Роджеру и мне (девяти– и семилетнему) отчаянно хотелось в первый же вечер посмотреть телевизор, поскольку за неделю до этого, еще в Чешэме, мы увидели самую первую серию «Доктора Кто» и безнадежно в нее влюбились. Однако с нашим красного дерева телевизором «Пай» при переезде что-то стряслось и его маленький серый экранчик попросту не загорался. Так что вторую серию мы пропустили, о чем я горюю и по сей день.
Теперь-то я знаю, что передача «Не подстраивайте ваш телевизор»[170] представляла собой вечернее комедийное шоу с участием Майкла Палина, Терри Джонса и Эрика Айдла, к тому времени уже присоединившихся к Джону Клизи, Грэму Чапмену и Терри Гиллиаму и создавших с ними «Летающий цирк Монти Пайтона», который тогда только еще начинал просачиваться в наше сознание. Музыку для этого шоу поставляла очень странная компания студентов-художников и музыкантов, именовавшаяся «Бонзо Дог Ду-Да Бэнд». Ко времени, когда я заинтересовался ими всерьез, они отбросили «Ду-Да» и обратились в просто «Бонзо Дог Бэнд». Двумя главными светилами в этой группе были невероятно искусный музыкальный pasticheur[171] Нил Иннес (который продолжал сотрудничать с парнями из «Пайтон» – сочинял песни для «Ратлз», «Святого Грааля»[172] и прочих, да и сам играл в этих фильмах) и покойный ныне, великий и удивительный Вивиан Станшэлл, один из самых одаренных, расточительных, причудливых, абсурдных, доводящих до исступления, непостижимых и великолепных англичан, когда-либо дышавших воздухом нашей страны.
Станшэлл (сэр Вив для его поклонников) погиб несколько лет назад при пожаре, я тогда страшно корил себя за то, что уже многие годы не поддерживал с ним никакой связи, – собственно, с тех пор, как написал кое-что для сочиненного им мюзикла «Стинкфут» («Вонючая нога»), который лет десять с чем-то назад шел в лондонском «Театре Шоу» под молчание ничего в нем не понявшей публики.
В последующие мои аппингемские годы я покупал другие их альбомы – «Гориллу», «Пончик в бабушкином парнике», «Кейншэм» и, наконец, «Давай помиримся и будем друзьями» – самый последний, включающий в себя рассказ Станшэлла «Ролинсон-Энд», который я и сейчас помню наизусть и который он затем расширил, обратив в outrй киношедевр «Сэр Генри в Ролинсон-Энд» с Тревором Говардом в роли сэра Генри и Дж. Г. Девлином в роли его морщинистого дворецкого по прозвищу «Старый тестикул». Когда я впервые услышал шуточку: «Тестикул, испытанный морщинистый слуга», я хохотал так, что, ей-ей, боялся помереть от удушья.
Ну да, я понимаю – не Александр Поуп и не Оскар Уайльд, однако я наслаждался этим, как только может наслаждаться человек. Благодаря Станшэллу в голове моей взорвалась новая вселенная, в которой сходились на безумное пиршество наслаждение языком, его тканью, красотой и звучанием и сам английский язык, абсурдный и шокирующий.
Думаю, наибольшее наслаждение доставлял мне голос Станшэлла. В нем было два регистра, один легкий, шаткий и валкий, с тембром едва ли не шансонье 1920-х, способный забираться очень и очень высоко, Станшэлл использовал его для песен наподобие бродвейского стандарта «У водопада»; другой, похожий на сдобный кекс, поразительно глубокий, богатый и сочный, способный имитировать Элвиса (как, например, в песне «Катафалк для милой») и выдавать, если прибегнуть к фразе а-ля Станшэлл, громовые тромбонные взревы гортанно ленивого британского безрассудства.
Большинство людей знакомо с его голосом по инструментам, которые он имитировал в альбоме Майка Олдфилда[173] «Цилиндрические колокола», в остальном полностью инструментальном, – в начале 1970-х этот альбом разошелся миллионными тиражами и стал основой состояния Ричарда Брэнсона.[174]
«Бонзо» стали моим мостом, соединившим рок-музыку и комедию, однако комедия была для меня намного важнее рок-музыки. Со временем я купил альбом «Инкредибл Стринг Бэнд», называвшийся, стыдно сказать, «Жидкий акробат с точки зрения воздуха», равно как и «Приставалу», «Заслоненного облаками» и другие ранние альбомы «Пинк Флойд», однако сердце мое принадлежало не им. Оно принадлежало комедии. Не просто современной комедии «Бонзо» и «Монти Пайтон», и не только чуть более ранней комедии Питера Кука и Дадли Мура,[175] как бы ни преклонялся я перед этими гениями. Я также собирал записи с названиями наподобие «Золотые дни радиокомедии» и «Легенды “Холла”», заучивая наизусть номера таких комиков, как Макс Миллер,[176] Сэнди Пауэлл,[177] Сид Филд,[178] Билли «Почти джентльмен» Беннетт,[179] Мейбл Констандурос,[180] Герт и Дейзи,[181] Томми Хэндли,[182] Джек Уорнер и особенно Робб Уилтон.[183]
Возможно, мы снова возвращаемся к теме «петь не могу, танцевать не могу – ну и не буду». Если я заучивал комедийный монолог, то мог повторить его – исполнить, подбираясь тем самым к пению и танцу настолько близко, насколько мне это по силам. Я неплохой подражатель – не Рори Бремнер[184] или Майк Ярвуд,[185] конечно, но неплохой, – и, заучив номер, я воспроизводил его слово в слово, интонация в интонацию, пауза в паузу. А после этого мог попробовать показать что-то свое.
В этом я был не одинок. Любовь к комедии разделял со мной мой одногодок Ричард Фосетт. Он тоже был хорошим имитатором, изумительно смелым и блестящим актером. Мы вместе слушали комедийные записи, растолковывая друг другу, почему тот или иной номер так смешон и что делает его еще даже более смешным, стараясь добраться до самой сути, постичь нашу увлеченность, хватаясь за все это, как оно свойственно подросткам, обеими руками.
У Фосетта имелась своя коллекция, в которую входили номера Бенни Хилла и Фрэнки Хауэрда,[186] а с ними удивительная песня под названием «Баллада Батнал-Грин», сочиненная человеком, имя которого я, боюсь, запамятовал (по-моему, собственно имя было таким: Падди, – надеюсь, кто-нибудь напишет мне о нем). Там были замечательные строки наподобие:
Рам-тиддл-тиддл, рам-тиддл-тиддл,
Пена на воде,
Пух в твоем пупке и песок в твоем чае.
А еще в одном месте великолепное:
И трам-там-там и бум-бум,
Ненавижу мою старенькую маму.
Фосетт разделял со мной и любовь к словам, мы вместе прочесывали словарь и просто завывали, корчась от наслаждения, когда нам попадались такие роскошные экземпляры, как «стробил» или «велеречивый», и старались перещеголять друг друга в умении произносить их на уроках без тени улыбки. «Стробил» в обыденную речь вставить трудновато, поскольку этим словом обозначается сосновая или еловая шишка как орган размножения, а вот «велеречивым» мне однажды воспользоваться удалось.
Я, по обыкновению своему, всегда заходил чуть дальше, чем следует. Один из учителей как-то укорил меня на уроке за тавтологию. Он, как и всякий человек, столкнувшийся с пижонистым обладателем хорошо подвешенного языка, хватался за любую возможность поставить меня на место. Однако преподавал он отнюдь не английский язык, да и самым умным на свете человеком тоже не был.
– Итак, Фрай. Вы говорите, что в вашей пробирке образовался осадок «лимонно-желтого цвета»? Полагаю, вы еще обнаружите, Фрай, что все лимоны желты и что «желтый» – это цвет. Попробуйте не прибегать к трем словам там, где хватит и одного. М-м?
Ну что же, уел, и по заслугам. Однако через неделю с чем-то я с ним поквитался.
– Ну же, Фрай. Это очень простой вопрос. Что такое титрование?
– Видите ли, сэр… это такой процесс, посредством которого…
– Давайте, давайте, Фрай. Вы либо знаете ответ, либо не знаете.
– Простите, сэр, я стараюсь не впасть в плеоназм, однако, думаю…
– Во что вы стараетесь не впасть?
– В плеоназм, сэр.
– И что это, собственно, значит?
– Простите, сэр. Это значит, что мне не хочется быть слишком выспренним.
– Каким?
– Выспренним, сэр.
– О чем вы вообще говорите?
Я позволил прокрасться в мой голос нотке стыдливости и замешательства.
– Мне не хотелось быть выспренним, сэр! Ну, вы понимаете, плеонастичным.
– Послушайте, если вам есть что сказать, скажите. Что это еще за «плеоназм» такой?
– Это термин, сэр, означающий использование в предложении большего, чем то необходимо, количества слов. Я старался избежать тавтологичности, велеречивости и избыточности.
– Ну и почему бы вам было не сказать именно так?
– Мне очень жаль, сэр. Я запомню это на будущее, сэр. – Я встал, повернулся лицом к классу и приложил к сердцу ладонь: – Торжественно клянусь, что в дальнейшем, сэр, я буду использовать семь слов там, где хватит и одного. Торжественно клянусь быть настолько плеонастичным, пустословным и многоречивым, насколько вам этого хочется.
То, что этот несчастный не выхватил из кармана нож, не рассадил мне горло от уха до уха и не растоптал мое тело подбитыми гвоздями ботинками, со всей несомненностью знаменует присущее его натуре фундаментальное добросердечие. Впрочем, взгляд, которым он меня наградил, показывал, что он более чем готов рассмотреть такую возможность.
Иисусе, каким же развязным и дерзким свиненком я был. Я отдал герою моего романа «Лжец», Адриану, кое-какие из фразочек, доводивших до бешенства моих учителей.
– Опаздываете, Фрай?
– Правда, сэр? Да, несомненно.
– Только не надо мне ум свой показывать, мальчик.
– Очень хорошо, сэр. Вам какую глупость лучше показать, сэр? Полную или вполне достаточную?
Я сожалею о том, что обращался по временам в столь пакостного, заслуживающего палок мальчишку, но не сожалею о часах, которые провел, роясь – в одиночку или с Ричардом Фосеттом – в словаре или снова и снова проигрывая запись одного комика за другим.
Не знаю, являемся ли мы суммой испытанных нами влияний или суммой этих влияний, к которой добавлена сумма генов, но знаю – мой способ самовыражения, слова, которые я выбираю, мой тон, слог, язык представляют собой сплав, который был бы совершенно иным, совершенно и совершенно иным, не испытай я влияния Вивиана Станшэлла.
А с ним – П. Г. Вудхауса и Конан Дойля. Несколько позже к этой смеси могли добавиться фигуры и тропы, совершенства и недостатки других писателей с их риторическими приемами – Диккенса, Уайльда, Фербанка, Во и Бенсона, – однако именно эта первоначальная троица во многом определила то, как я говорю, а следовательно, и думаю. Не как я чувствую, но как думаю, если, конечно, мне случалось когда-либо думать, не прибегая к словам.
Я посвятил это длинное отступление миру «Бонзо» и комедии, потому что скоро, слишком скоро начался мой второй аппингемский год, а мне не хочется, чтобы в сознании вашем остался лишь образ одинокого идиотика Фрая, поглощенного только своей любовью и жгучей болью одинокого же полового созревания. Я пребывал в контексте: Дом населяло полсотни мальчиков, у каждого из них была своя жизнь, и на каждого воздействовал внешний мир с его странностями и фантастичностью.
В первый мой год я дружил с Фосеттом, а после с мальчиком по имени Джо Вуд, с которым делил на втором году учебы кабинет. Джо Вуд был подростком здоровым, причем здоровым как бык. Крепким, циничным, улыбчивым и временами вызывавшим улыбку. В сравнении с Ричардом Фосеттом и мной он выглядел недалеким – слова, идеи да и мир вообще его, судя по всему, не интересовали.
Но вот однажды он сказал мне:
– Похоже, я понял. Все дело в чтении, так?
– О чем ты?
– Ты же очень много читаешь, верно? Оттуда все и идет. От чтения. Ну да, от чтения.
Когда я увидел его в следующий раз, в руках у него был роман Германа Гессе. И больше он ни разу не попадался мне на глаза без книги – в руках или еще где-то на теле. А через несколько лет, услышав, что он поступил в Кембридж, я подумал: я знаю, как это случилось. В один прекрасный день он решил взяться за чтение. Я многое узнал от него, от Джо Вуда, о том, что такое воля. И не только об этом – Вуд был терпеливым другом, которому на второй наш год пришлось много чего натерпеться от мальчика, с которым он вынужден был делить кабинет, от мальчика, чья жизнь внезапно разбилась вдребезги, на миллионы мелких осколков.
Единственной в этот первый год мухой в благовонной масти,[187] если, конечно, оставить в стороне бессмысленные столкновения с учителями, была «игра». «Эккер». Спорт.
У «Бонзо» имелся отличный номер под названием «Спорт», в нем прослеживалась школьная участь тонко организованного мальчика (носившего, что не лишено приятности, имя Стивен), который предпочитал лежать в высокой траве с карманным томиком Малларме (еще один «Стивен»), пока школьники покрупнее и поздоровее гоняли футбольный мяч. Хор хрипло распевал:
Спорт, спорт, мужественный спорт,
Ты готовишь отрока к жизни!
Спорт творит человека отменного сорта,
Подозрителен тот, кто не любит спорта!