Как я могу сказать, что думаю, не услышав того, что собираюсь сказать?

Вопрос этот именно мне на потребу могли и придумать. Впрочем, от ощущения неполноценности меня уже годы назад избавил Оскар Уайльд, – когда я прочитал его написанное в форме платоновского диалога эссе «Критик как художник»:

ЭРНЕСТ. Даже вы не можете не признать, что сделать нечто намного труднее, чем его описать.

ГИЛБЕРТ. Сделать нечто труднее, нежели его описать? Ничуть. Это заблуждение – широко распространенное и вульгарное. Описать что бы то ни было гораздо труднее, чем его сделать. В жизни реальной это самоочевидно. Придумать хорошую историю может всякий. Но только великий человек способен записать ее. Нет ни одной разновидности действий, ни одного вида эмоций, которые мы не разделяли бы с низшими животными. И только благодаря языку мы поднимаемся над ними – или друг над другом, – благодаря языку, который есть отец, а не дитя мысли. (Курсив мой, миссис Эдвардс, курсив мой.)

Язык – это все, что у меня есть, однако я знаю: он никогда и близко не подойдет ни к танцу, ни к пению, ни к способности скользить, рассекая воду. Язык может служить оружием, доспехом или маской, у него немало сильных сторон. С его помощью можно издеваться, улещивать, ублажать, обманывать и запугивать. Порою он позволяет даже услаждать, потешать, очаровывать, обольщать и влюблять, однако это всегда номер сольный, не танец.

Плавание оказалось, когда я его освоил, просто умением двигаться, погрузившись в воду, вперед. Научившись играть пьески на пианино, я обнаружил, что никакой способности летать не обрел и к пониманию космических сил не приблизился. Язык же, чего уж душой-то кривить, вывел меня в люди, и не в последние. Он позволил мне добиться успехов преподавательских, затем финансовых, а затем и таких земных благ, о каких я и помышлять не решался. Я научился пользоваться им как средством защиты от издевок, насмешек, отказов. Язык и сейчас позволяет мне делать то, что я всегда рад был делать. Никаких причин жаловаться на язык у меня не имеется.

Зато у других людей причин жаловаться на мой язык имелось предостаточно.

Потому что они его не понимали.

В первый мой триместр в «Стаутс-Хилле» я обнаружил, что добиться понимания – дело для меня почти невозможное. Я едва с ума не сошел – что бы я ни произнес, ясно и членораздельно, реакция всегда была одной и той же:

«Что? М-м? Что он сказал?»

Глухие они все, что ли?

В конце концов один из учителей, обладатель острого слуха, сообразил, в чем дело. Я говорил слишком быстро, слишком. Говорил с такой скоростью, что никто, кроме меня самого, понять ничего не мог. Слова и мысли изливались из моих уст как из рога изобилия, и при этом без каких-либо пауз.

Например, фраза: «Сэр, а правда ли, что в Ирландии совсем нет змей, сэр?» – выглядела примерно так: «Саправирсозмрр?»

Я-то слышал себя совершенно отчетливо и страшно обижался, получая один и тот же оскорбительный ответ:

«Не глотайте слова, мальчик».

Решение, найденное школой, явилось ко мне в образе милейшей Маргарет Резерфорд – приятнейшей старой дамы, отличительными чертами которой были янтарные бусы, аромат лаванды, редкие растрепанные волосы и диплом логопеда. Каждую среду и пятницу она приезжала из Челтнема в Ули на машине, сильно смахивавшей на плашкоут из Лондонского музея транспорта, и в течение часа преподавала мне искусство дикции.

Терпеливо восседая за столом, покачивая вверх-вниз головой и с поразительной быстротой помаргивая, она говорила мне:

– И прочь его! И прочь его! Я послушно повторял:

– Ипчиго, ипчиго.

– Нет, дорогой. «И-э, прочь-э, его-оо!» Понимаешь?

– И-э, прочь-э, его-оо?

– Мне не нужно, чтобы ты говорил «и-э, прочь-э», дорогой. Мне нужно, чтобы ты сознавал: «ч» на конце «прочь» должно перетекать в «е», которым начинается «его», понимаешь? И. Скажи мне: «и».

– И.

Может, она меня младенцем считает?

– Хорошо. Теперь «прочь».

– Прочь.

– И прочь.

– Ипчь.

– И-э прочь!

– И-э прочь!

Бедняжка, в итоге она своего все же добилась. Она научила меня получать удовольствие, вслушиваясь в последовательность взрывных и зубных согласных, – получать чисто физическое наслаждение, доставляемое звуками, ощущениями приникающего к зубам языка, – научила, поведав о глупом греке, история странствий коего учит нас тому, сколь осторожным должно быть в неведомых нам водах. История же была такая:

– Ехал грека через реку видит грека в реке рак сунул грека руку в реку рак за руку грека цап.

А от грека мы перешли к следующему: «Она стоит в дверях лавки рыбных соусов и зазывает их всех вовнутрь».

Насчет стояния в дверях я затруднений не испытывал – как два пальца и так далее, – а вот «зазывание вовнутрь» едва не лишило меня миндалин.

– Н-да, возможно, для тебя это пока трудновато, дорогой.

Трудновато? Для меня? Ха! Ну я же ей покажу.

В уик-энд я провел несколько часов, осваивая искусство зазывать их всех вовнутрь. И на следующем уроке выдал эту фразу на манер накачавшегося бензедрином Лесли Говарда.[67]

– Очень хорошо, дорогой. А теперь скажи так: «Она стоит в дверях лавки рыбных соусов и зазывает его вовнутрь».

Фуууууу! Крушение. Я взял разбег и с размаху врезался в барьер «ает» и «его», обративший мою гортань в большое блюдо спагетти.

– Ну вот видишь, дорогой. Мне вовсе не нужно, чтобы ты заучивал эти фразы, как скороговорки. Мне нужно, чтобы ты попытался почувствовать, что такое обычная речь. Чтобы ты позволил словам идти друг за другом. Твой ум забегает вперед, обгоняя язык. А мне хочется, чтобы твой язык чувствовал, какие слова поджидают его впереди, точно цветочки на обочине, которые можно сорвать, лишь поравнявшись с ними. А сорвать их еще издали лучше и не пытаться.

Кислая сентиментальность этого образа заставила меня поежиться, однако что к чему сводится, он для меня прояснил. Спустя недолгое время я уже мог внятно изложить запутанную историю о Кларе, Карле, кларнетах и кораллах.

– Так это ты украл у Клары кораллы?

– Нет, я украл у Карла кларнет.

Я мог много чего рассказать о том, где дрова, а где трава, и про графа Порто, который играл в лото, и как графиня узнала про то, что Порто продулся в лото.

Тем не менее не все наши колпаки были сшиты по-колпаковски, и один колпак ей хотелось переколпаковать в особенности.

– Это не забег на сто метров, дорогой. Мне нужно, чтобы ты любил каждое движение твоего языка, твоих губ и зубов. Ну-ка, что ты должен любить?

– Кждое движение языка, и губ, и зуб.

– Каждое, дорогой, не кждое. Нам же не нужно, в конце-то концов, чтобы тебя принимали за иностранца. Правда, ты уже сказал «языка, и губ, и зуб». А пару недель назад у тебя получилось бы «язгуб-у-зуб».

Я кивнул.

– И теперь тебе известен наш волшебный секрет. То, как это прекрасно – слышать любое движение твоего языка, и губ, и зубов.

Мы перешли от «Морских баллад» Джона Мейсфилда[68] к «Труби, трубач, труби» Альфреда Теннисона, и еще до конца триместра я обратился в говоруна вполне вразумительного. Подобно чужеземцам из приключенческих романов, тем, которые, разволновавшись, выпаливают: «Карамба!», «Доннерветтер!» или «Дьябло!» – я, когда на меня накатывало возбуждение, мог еще изливать стремительные потоки Стивеновой тарабарщины, однако, по большому счету, я от нее исцелился. И при этом со мной приключилось нечто волшебное и новое, нечто прекрасное, простому пониманию недоступное. Я открыл для себя красоту речи. У меня вдруг возник неисчерпаемый запас новых игрушек: слов. Бессмысленное, существующее лишь само по себе, инструментальное пустословие стало моим эквивалентом бурчалок Винни-Пуха, моей музыкой. Во время каникул я часами изводил мою бедную маму, сидя с ней рядом в машине и повторяя снова и снова: «Мое имя – Гвендолина Брюс Снеттертон». Гвендолина Брюс Снеттертон. Снеттертон. Снеттертон. Снеттертон. Шут с ней, с половой принадлежностью этого имени, сейчас она нам нисколько не интересна, нам интересны лишь песни, которые я все-таки смог же спеть. Путь от согласной к гласной, легкая поступь ритма, текстура – вот что доставляло мне наслаждение. Точно так, как другим западает в память мелодия, мне западали в память слова и фразы. Я мог, к примеру, проснуться и обнаружить, что к губам моим прилипли слова: «Восстав поутру молчаливо». И я твердил их под душем, твердил, пока закипал чайник, твердил, залезая в почтовый ящик. А случалось, и целый день.

И кстати сказать, я чуть с ума не сошел, когда годы спустя «Монти Пайтон» использовали в одном из своих скетчей имя Винс Снеттертон. Снеттертон – это деревня в Норфолке, и я почувствовал себя обворованным. С той поры Гвендолина Брюс Снеттертон существование свое прекратила.

Получается, что язык был не просто арсеналом, не просто моим прибежищем в мире племенных восклицаний и атлетизма этих – пловцов и певцов, – он был также частным собранием самоцветов, лавкой сладостей, сундуком с сокровищами.

Однако в такой культуре, как наша, язык есть путь к исключению, не к включению. Людям, которые легко управляются со словами, никто особенно не верит. Меня всегда подводили к мысли о том, что умники, без усилий сыплющие словесами, стараются скрыть и исказить настоящую правду. Британская идея золотой середины сводилась (да и теперь еще сводится) к здоровой невнятности речи. Середина, оно конечно, – но золотая ли? Скорее уж свинцовая. Сознание здорового британца (этим феноменом мы с вами еще займемся) чует в жонглировании словами некое интеллектуальное жульничество, что-то фальшивое, еврейское. Джордж Стайнер,[69] Джонатан Миллер,[70] Фредерик Рафаэль,[71] Уилл Селф,[72] Бен Элтон, наконец… как часто на них лепили дурацкий ярлык «умники», как часто в них метали этот ярлык, подобно чернильному дротику, седовласые, раколицые шуты, состоящие в клубе «Гаррик»[73] и печатающиеся в «Санди телеграф» и «Спектейторе».

Но тут я, как у меня это водится, забежал вперед.

Когда я служил учителем в приготовительной школе «Кандэлл-Мэнор», что в Северном Йоркшире, – лет через одиннадцать или двенадцать после моего поступления в «Стаутс-Хилл» (взгляните на фотографию, на молодца в пижонском блейзере, и спросите себя, как такому фраеру вообще разрешили и дальше жить на свете), – мальчики, с которыми я садился, чтобы позавтракать, за один стол, раз за разом просили меня снова поведать им историю о Бансе и деревенском магазине. Думаю, их воодушевляла мысль, что учитель мог быть когда-то скверным – не просто озорником, но по-настоящему скверным мальчиком.

Дисциплина в «Стаутс-Хилле», хоть я и назвал обстановку этой школы семейной, дружелюбной и теплой, была жесткой, – во всяком случае, сейчас ее именно жесткой бы и назвали. И держалась она, более или менее, на палке: на «горячих», как именовали это учителя, ученики и матроны.

– Вот поймают тебя за этим делом, получишь тогда горячих… – мог пообещать вам ближайший друг, да еще и облизнуться от удовольствия.

– Так вот, Фрай, если вы ровно через десять секунд не окажетесь в постели, не миновать вам горячих, – предупреждал дежурный учитель.

– Сколько горячих ты заработал на этой неделе, Фрай? – с почтительным удивлением спрашивали меня.

При моем появлении в «Стаутс-Хилле» директорствовал там Роберт Ангус, основатель школы. За шторами его кабинета укрывалась коллекция гибких бамбуковых тростей, которые использовались им с неизменной регулярностью – особенно в устрашающую «Неделю здоровья», в пору, когда директор ясно давал понять всем нам, что его руки и плечевые суставы нуждаются в хорошей разминке, каковую они и будут получать при всяком удобном случае. При наступлении «Недели здоровья» малейшее нарушение правил, каравшееся обычно многократным переписыванием какой-либо чуши или отсидкой в классе после уроков, приводило к порции «горячих». А проступок, за который в другое время совершивший его ученик получал три удара, в этих случаях влек за собой целых шесть – и так далее.

«Недели здоровья» все мы побаивались, однако гораздо пущий страх внушали нам времена, когда Ангус заболевал или уезжал куда-то, а бразды правления школой, равно как и отправление телесных наказаний, переходили в руки его заместителя Мида Кемпа.

«Мид», как я с большим огорчением обнаружил, когда собирал материалы для этой книги, было сокращением от Миддлтон. До совершения этого открытия я всю жизнь считал, что его звали Мидфредом, – такое имя шло ему много больше.

В моей памяти ладони Мида Кемпа, его твидовые куртки с заплатами на локтях, усы и волосы – все они желты от никотина. Не знаю, что такое случилось с современными сигаретами, однако прежних покрытых пятнами пальцев курильщика, яично-желтых прядей в белых его волосах теперь уже не увидишь. Мид Кемп выглядел и разговаривал совершенно как Ч. Обри Смит[74] в «Четырех перьях». Любимым словечком Кемпа, словечком, которое мне доводилось слышать множество раз, было «задница». В той или иной мере задницами у него были все и каждый, однако я превосходил по этой части всех, кто учился в школе. На самом-то деле я достиг в таковом смысле успехов больших, чем кто бы то ни было, поскольку во множестве случаев оказывался задницей надменной. Значение слова «надменная» я выяснил не сразу и потому полагал, что оно происходит от «над», – и гордился тем, что, будучи задницей надменной, я возвышаюсь над всеми прочими задницами.

Судействуя на крикетных матчах, Мид Кемп нежил собственную задницу в кожаном уюте трости-сиденья. Он восседал слева от ворот, окруженный никотиновым облаком, уплывавшим мимо бэтсмена на другую сторону поля.

В отсутствие Ангуса школьники получали от Мида Кемпа трепки самые жестокие. Вместо простого сечения нам доставалось особое, на которое только он был и горазд, – «нарезка», вертикальные секущие удары, какими разделывает окорок мясник. Усилий они требовали много меньших, чем обычные пологие шлепки, а болезненностью отличались несравненно большей.

Впрочем, уже в первые мои годы в «Стаутс-Хилле» Кемпа сменил в должности заместителя директора зять Ангуса, А. Дж. Кроми, выпускник дублинского «Тринити-колледжа», обладатель необычайно свирепых усов, нагонявших на меня ужас куда больший, чем он способен был вообразить. Кроми водил немыслимой красоты синий «роллс-ройс», носил (во всяком случае, так мне это помнится) особой прочности костюмы из зеленого ирландского твида и преподавал нам французский язык – с акцентом, который даже в те мои малые годы казался мне весьма далеким от аутентичного галльского.

От Ангуса я получил в его время немало «горячих», обязанность эту он всегда исполнял с мягкой печалью. Мид Кемп также сек меня время от времени – со скукой, отчасти пугавшей, отчасти сводившей с ума. От Кроми же мне досталось побоев больше, чем от кого-либо другого, поскольку он обратился в директора школы как раз в ту пору, когда я переходил из детства в отрочество, а стало быть, и от простого озорства к закоснелой порочности. И порол он меня с неизменным мрачным смирением пред неизбежностью.

– О боже, опять вы… – отрывисто произносил он, подходя к своему кабинету и обнаруживая меня стоящим у двери, на месте, отведенном присланному для порки ученику. – Ну-с, и что же вы натворили на сей раз?

Принесли мне все эти побои какой-нибудь вред? Принесли какую-нибудь пользу? По правде сказать, не знаю. Autres temps, autres moerus[75] – ныне такое наказание почитается варварским, садистским, вредоносным, позорным, извращенным и непростительным. На мой же взгляд, оно обладало, по крайности, тем достоинством, что совершалось быстро – в отличие от сидения в классе после уроков, многократного переписывания всякой бессмыслицы или метения и мытья полов, коими карались преступления меньшего калибра. Собственно говоря, если выбор наказания предоставлялся мне, я нередко выбирал именно порку.

И прошу заметить, удовольствия я от нее не получал никогда. Я нисколько не сомневаюсь в том, что мои сексуальные фантазии не менее причудливы, пугающи и нелепы, чем ваши, или ближайшего соседа вашего, или его ближайшего соседа, однако истязание плоти, порка ремнем или розгой, вообще причинение самомалейшей физической боли всегда представлялось мне абсолютно недопустимым.

Вот в том, чтобы отправиться после порки прямиком в школьный сортир, удовольствие, безусловно, присутствовало. Стянуть с себя штаны и трусы, погрузить зад в воду, с легким шипением выпуская сквозь зубы воздух, совершенно как Том, садящийся в бочку с водой после того, как Джерри подпалил ему хвост, – вот этим я и впрямь наслаждался. Да и в демонстрации товарищам по спальне моего исполосованного зада – на манер прусского юнкера, похваляющегося дуэльными шрамами, – некая заветная и гордая радость также присутствовала.

– Ух ты, смотри какие…

– Хорошая кучность…

– Вообще-то, Фрай, если он прорвет тебе кожу до крови, ты можешь пожаловаться правительству, и его посадят в тюрьму, так мне говорили.

– Я слышал, если он поднимает руку выше плеча, это уже незаконно…

Быть может, кто-то из вас, прочитав все это, решит, что люди, способные истязать подобным образом детей, попросту свиньи.

И это ужасно меня огорчит, поскольку люди, которые меня пороли, свиньями вовсе не были.

Быть может, вы решите, что люди вроде меня, готовые простить тех, кто наносил им в детстве побои, – а то и заявить, что тут и прощать-то нечего, – суть жертвы некоего «цикла надругательств». Быть может, вы решите, что мне следует яриться, проклиная школьных учителей, поровших меня, моих родителей и всех прочих мужчин и женщин, допустивших подобное безобразие.

Быть может, вы решите, что нет ничего более жалкого, ничего, с большим совершенством иллюстрирующего все огрехи и пороки старой Англии, чем питомец учебного заведения, норовящий защитить и оправдать систему, которая подвергала его телесным наказаниям.

Может быть, вы и правы. Может быть, я и впрямь тип прискорбный и жалкий. Может быть, я, сам того не ведая, пал жертвой губительных последствий варварской, устаревшей системы образования. Может быть, она самым безжалостным образом нарушила гармоничность моего сознания. Может быть, она меня исковеркала. Хрен ее знает. Я уж точно не знаю, да и вы, не сочтите за грубость, тоже, ни в малой степени. Мы с вами попали в статистически редкостный, маловероятный период британской жизни. Последние двадцать лет суть единственные в нашей истории десятилетия, в которые детей не пороли за недостойное поведение. Каждого британца, какого вы только способны припомнить, от Чосера до Черчилля, от Шекспира до Шилтона,[76] секли в его малые годы как миленького. Если вам нет еще тридцати – вы составляете исключение из этого правила. Возможно, мы стоим на пороге прекрасного нового мира, населенного уравновешенными, прекрасными во всех отношениях британцами. Хочется верить. Нет, на защите того мнения, что побои дело якобы стоящее, равно как и на рекомендациях вернуться к розге, вы меня не поймаете. Я просто и честно считаю, что телесные наказания имеют в жизни большинства нормальных людей значение не большее, чем турнюры, хула-хупы, брюки клёш, бакенбарды и всякие иные причуды. До тех, то есть, пор, пока кто-нибудь не заявит, что это не так. Я, собственно, о чем? – как только человечество решит, что практика сечения исполнена глубокого смысла, она тут же оный смысл и приобретет. С легкостью могу себе представить, что, если бы я сейчас был ребенком и меня высек бы школьный учитель, я непременно получил бы ужасную травму, поскольку вся наша культура твердит мне, что сечение есть, говоря по-американски, «наказание необычное и жестокое», – ну так я бы и счел себя подвергнутым обращению несправедливому, мучительному и, соответственно, взвыл бы.

Давайте попробуем – видит бог, это не просто – рассуждать логично. Если мы возражаем против телесных наказаний, а я полагаю, что мы против них возражаем, то на каких, собственно говоря, основаниях? На тех, что причинять ребенку страдания нехорошо? Ну не знаю, может, и так, однако когда я вспоминаю страдания моего детства, то в голову мне приходит не зубная боль, не то, как я грохнулся о землю спиной, не переломанные кости, ушибленные пальцы ступней, разбитые колени и вывихнутые лодыжки, – я вспоминаю боль одиночества, тоски, заброшенности, унижения, отверженности и страха. И вот эту боль, донимающую меня, случается, и поныне, всю эту боль, почти без изъятия, причиняли мне либо другие дети, либо я сам.

Я задержался на теме телесных наказаний потому, что ныне она обросла культурной нагрузкой, делающей спокойное рассмотрение ее почти невозможным. В сознании множества людей она слишком сблизилась с понятием «надругательство», а это слово, прозвучав шагах в десяти от слова «ребенок», мгновенно приводит почти любого человека в состояние истерическое, обращая его если не в слабоумного, то уж во всяком случае в дурака.

Я знаю: если бы я бесстрастно описал вам, как меня били тростью, описал без каких-либо комментариев, не устраивая по этому случаю заседания судейской коллегии, многие из вас задумались бы, к чему это я клоню и все ли у меня в порядке с головой. Что ж, выносите суждение сами, однако постарайтесь понять, что, когда я вспоминаю, как меня раз за разом секли за разговорчики после того, как погасят свет, или за то, что я толкал однокашников в очереди в буфет, – и за иные столь же злостные нарушения законов приготовительной школы, – воспоминания эти язвят меня много меньше, чем мысли о наказаниях за проступки, которых я не совершал. И если бы вы смогли доказать мне, что кто-то из учителей, лупя меня тростью, получал сексуальное удовлетворение, я подумал бы: «Бедный старикан, по крайней мере, никакого вреда он мне не причинил». Надругательство есть эксплуатация доверия, использование власти, а от них мне, по счастью, ни разу пострадать не пришлось, равно как и от проявлений жестокости, настоящей или воображаемой.

Существует такой штамп: в большинстве своем штампы верны, – и, подобно большинству штампов, этот неверен тоже.

Палки и камни могли бы, конечно, сокрушить мои кости, однако наибольшую боль мне доставляли слова.

Кости срастаются, да еще и крепче становятся ровно в том месте, в котором срослись; раны душевные гноятся и ноют десятилетиями, открываясь от тишайшего шепота. Когда Керк привлек всеобщее внимание к тому, как я пою, это и стало надругательством, а между тем Керк был глупым мальчишкой, не ведавшим, что творит. Когда же Мид Кемп донимал меня своими «нарезками», это было игрой, и она мне нравилась.

Все, заседание суда объявляю закрытым.

Из всех школьных правил, какие я нарушал, пренебрежение запретом покидать ее территорию доставляло мне наибольшее удовольствие.

Возможно, тут присутствует некая метафора, – надеюсь, что нет, вся эта психология становится несколько утомительной.

Территория школе принадлежала обширная. Я поминал уже озеро, лес, выгул для пони. Деревня же Ули лежала вне школьных границ, и посещение ее было незаконным. По особым воскресеньям нас водили строем в тамошнюю церковь – на рождественскую службу, к примеру, или когда Пасха приходилась на школьный триместр, или когда в сельском зале собраний показывали школьный спектакль («Миссис Хиггинс Стивена Фрая украсила бы любую гостиную» – моя первая рецензия), однако во все прочие времена Ули была verboten – «вход воспрещен», «осторожно, злые драконы», даже и думать не смей.

А между тем в Ули имелся сельский магазин, он же почтовая контора, битком набитый «Шербетными фонтанами», «Нескончаемыми полосками» и двумя видами «пенсовой жвачки»: «Фруктовым салатом» и «Жженым сахаром». Не знаю, почему ее обозвали «пенсовой», а не «фартинговой» – за один пенс можно было купить четыре этих обернутых в фантики квадратика упоительно вкусной, липкой зубодробилки. Продавалось в сельском магазине и подобие пастилы, раскатанной в плитки вроде табачных, а вкусом напоминавшей, если не ошибаюсь, кокос. Завернута она была в вощеную бумагу с изображением испанского галеона. Нынешнему чувствительному пуританину эта и прочие бесконечные разновидности якобы курительных материалов – карамельные сигареты с красными кончиками, сигареты шоколадные, завернутые в настоящую папиросную бумагу, и лакричные трубки – должны представляться не меньшим злом, чем школьные порки и охота на лис. Но самым главным было в этих лакомствах то, что в школьном буфете их не продавали. В школьном буфете продавали «Восточные сладости Фрая» (проклятие моей жизни – и сама эта дрянь, и бесчисленные прозвища, из нее извлекаемые), «Хрустики» и шоколадки «Пикник», однако купить заполненные шербетом летающие блюдца из рисовой бумаги, розовые зефирины, вылепленные в виде креветок, мягкие, словно резиновые, бутылочки с молоком и шоколадные пуговицы, осыпанные «цветным сахарным горошком», можно было только в деревне.

Обладание этими запретными плодами и потаенная их раздача обратились в тотем героизма, почти такой же великий, как наличие лобковых волос, – обе эти тайны школьники поверяли друг другу с точно теми же смешками, стеснительными, но хвастливыми. А поскольку никакие щипки, заклинания, угрозы и мольбы не способны были вытянуть из моего лобка хотя бы один шелковистый и светлый миллиметровый волосок, доказательством мужественности стали для меня сладости.

Помимо прочего, само ускользание из школы, огибание озера, проход мимо лодочного сарая, пересечение спортивной площадки с ее кольями, к которым привязывали во время объездки лошадей, и ямами для прыжков, потом второй спортивной площадки, а там и лужайки, за которой начиналась Запретная Зона, – от одного только этого тебя пробирала дрожь волнения. К тому же мне открывалась в такое время лучшая сторона природы, та ее сторона, которая обходилась без ползучих гадов и липкого гноя. Если говорить о литературе, «Сидр с Рози» был для нас едва ли не частью школьной формы, многие ученики близко знали Лори Ли[77] – он иногда пил в пабе Ули пиво и временами приезжал в школу, чтобы нам почитать. А услышав, как Лори Ли описывает природу, ее полюбил бы и сам Терминатор.

Дорога от школы до деревни занимала, сколько я помню, примерно с милю, однако мне нравилось растягивать этот путь. Сейчас я словно вижу себя – из глаз течет, лицо все в пятнах сенной лихорадки – сижу под вязом, разбрасывая почки подорожника; пытаюсь выдуть трубные звуки из травинки, большими пальцами прижимая ее к губам; протираю щавелем обожженные крапивой голени. Мощный аромат водяной мяты сопровождал меня от самого озера, пока мои сандалии не продавливали хрусткую, кожистую корочку коровьей лепешки, после чего за мной влекся уже один только благородный запах подпеченного солнцем навоза. Еще одно причудливое удовольствие – бывшее, возможно, отрыжкой наших с Тимоти чешэмских «дикарств» – состояло в том, чтобы стянуть с себя штаны и покакать в траву не видимым никем, кроме скота. Не исключено, что в этом присутствовало нечто первобытное, не исключено также, что я был мальчиком не без странностей.

Проделывать этот путь в чьей-либо компании я не любил. Однажды попробовал – ничего хорошего не вышло. Мой спутник слишком боялся предпринять этот поход в одиночку, слишком торопился подъесть все сладости до возвращения в школу, слишком опасался, коротко говоря, что его поймают на преступлении. Для меня же поимка, как я теперь понимаю, самым-то главным и была.

Сейчас мне иногда случается услышать:

– Знаете, Стивен, в школе я вел себя не лучше вашего. Но дело в том, что меня ни разу не схватили за руку.

«Ну так и что в этом интересного? – всегда подмывает меня ответить. – Чем тут хвастаться-то? “Меня ни разу не схватили за руку” – видали, какой я умный?»

Нет, я абсолютно уверен, что я – исключение, а они – правило. Я в этом уравнении просто ненужная закорючка, тут и сомневаться-то нечего. Хоть я и не могу сказать, будто, действительно, сознательно жаждал поимки.

Я просто любил сладкое, видит бог, любил. Одно лишь обилие нынешних пломб да дырки там, где должны торчать коренные зубы, доказывают, что сладкое я любил и много позже отведенного для него возраста.

Однажды под вечер – мне было лет одиннадцать, еще немного, и я стану одним из «старших» – я наткнулся в какой-то из спален на каталог магазина, торговавшего разного рода потешными штуками. Думаю, все прочие играли в это время в крикет либо следили за игрой, а я, по обыкновению, от занятий спортом отлынул, соорудив себе приступ астмы. Мне нравилось ощущать себя хозяином школы, нравилось слышать далекие крики, отзывавшиеся эхом в совершенном безмолвии нашего здания. И когда раздавался финальный свисток и школьный шум валил, нарастая, в мою сторону, сердце мое неизменно падало – я понимал, что больше уже в этом затерянном мире не царствую.

Некий голос нашептывает мне сейчас, что найденный мной каталог принадлежал мальчику по имени Ник Чарльз-Джонс, но, впрочем, это дело десятое. Из самого же каталога следовало, что, переведя по почте полкроны,[78] любой желающий мог получить:

• громко лязгающие поддельные зубы;

• маленькую круглую тканевую мембрану с жестянкой, каковая позволяет ее обладателю испускать трели, говорить щебечущим голосом и вообще изображать чревовещателя;

• кусок мыла, окрашивающего физиономию того, кто им умоется, в угольно-черный цвет;

• чесотный порошок;

• кусок сахара, который, растаяв в чашке жертвы розыгрыша, оставляет плавать на поверхности чая неотличимого от настоящего паука;

• перстенек, издающий громкий писк;

• совсем настоящую с виду жевательную резинку, которая, однако ж, щелкает во рту, как мышеловка.

Горе все было в том, что отправить почтовый перевод я не мог, не имел я такой возможности. В отличие от Билли Бантера,[79] мальчика из Уинслоу[80] и иных прославленных школьников, я просто-напросто не знал, что такое почтовый перевод. А уж если говорить со всей честностью, не знаю и поныне.

Однако мне пришло в голову, что если я наберу два шиллинга и шесть пенсов мелочью, обмотаю монеты клейкой лентой и отправлю их обладателям «Самой уморительной коллекции розыгрышей и шуток, какая КОГДА-ЛИБО существовала на свете», присовокупив к деньгам записку с извинениями, то не принять мой заказ не сможет и самый жестокосердый из торгово-посылочных магазинов розыгрышей.

Что-то около шиллинга у меня имелось, а значит, оставалось разжиться еще одним шиллингом и шестью пенсами. Шиллинг и шесть пенсов (семь с половиной пенсов по нынешним меркам) – сумма не бог весть какая, однако в одиннадцать лет любые деньги, коими вы не обладаете, выглядят состоянием. Думаю, нынешние школьники, как и все прочие люди, по четыре раза на дню отправляют почтой бланки заказов, указывая в них номера своих кредиток, но в те времена все было иначе. «Барклайкард», золотистая, как песок, и синяя, как морская волна, только-только была пущена в оборот, и пользовались ею поначалу личности довольно сомнительные – из тех, что курили «Ротманс», водили спортивные «ягуары» и разгуливали повсюду с наплечными сумками, на которых значилось «БЕА»[81] – в общем, те, кого лучше всех играли Лесли Филлипс[82] или Гай Миддлтон.

К этому времени воровство уже обратилось в мою вторую натуру, поэтому я направился для начала в ученическую гардеробную и неторопливо прошелся вдоль одежных крючков, легко постукивая по брюкам и блейзерам и останавливаясь, когда раздавался звон монет.

Красть можно у школы, как таковой, у банка, у магазина. Но красть деньги из карманов друзей… что это? Не шалость, не слабость или неспособность совладать с собой, не трудность роста; это так дурно, что дурнее уже и некуда. Порок, зло. Оно обращает тебя в…

ВОРА

…а воров никто не любит.

Я и теперь краснею и вздрагиваю, услышав, как кто-нибудь вызывающим тоном произносит это слово. А в кино и на телевидении это происходит сплошь и рядом.

«Джентльмены, с сожалением должен сказать, что среди нас завелся вор».

«Остановите вора!»

«Ты, жалкий дрожащий крысеныш…»

«Господи, да ты же всего-навсего лживый, не заслуживающий никакого доверия воришка…»

Это слово и поныне действует на меня очень сильно.

Гардеробные. Звон монет. Отрывистое дыхание. Приоткрытый рот. С силой бьющееся сердце. Они снаружи, на спортивном матче. Путь свободен.

Я и теперь прилагаю немало усилий, стараясь простить себе те годы воровства. Кражи в магазинах, происходившие много позже, и куда более обаятельное помешательство на чужих кредитных карточках – надо всем этим можно посмеяться, а то и ограничиться простым пожатием плеч. Наверное.

Но вот это – это было гнусностью, мерзким лукавством.

«В вас постоянно присутствует нечто лукавое, Фрай».

Тон, которым произносили мою фамилию некоторые из учителей и старост, подразумевал – как мне, ведающему за собой вину, представлялось – некое присущее мне коварство, нечистоплотность, нечто жалкое, хитроватое, нездоровое, лживое, двуличное и лукавое. Лукавый Фрай.

Я мог бы сказать в свое оправдание, что старался в тот день соблюсти, производя поборы, определенную справедливость. Мог бы сказать, что нуждался (нуждался?) всего лишь в шиллинге и шести пенсах и потому брал у каждого понемногу – у кого монетку в три пенса, у кого однопенсовую, – вместо того чтобы обчистить и обобрать одну какую-нибудь несчастную жертву.

Но это неправда.

Я брал помалу у многих лишь потому, что не желал лишнего шума.

«Черт побери! У меня еще днем в кармане целый шиллинг лежал…» – так вскричал бы любой лишившийся шиллинга ученик.

Тогда как «Хм, совершенно уверен был, что у меня тут завалялось два пенса…» почти наверняка ни к каким чрезмерным волнениям не привело бы.

Гардеробные «Стаутс-Хилла», потом «Аппингема». От сапога Мэри Хенч к почти ежедневному обшариванию карманов моих однокашников в поисках мелочи. Гардеробные стали моими охотничьими угодьями.

И я все еще пытаюсь приискать себе оправдания. Гадаю, не было ли мое поведение своего рода местью. Я так ненавидел спорт, так ненавидел тех, кто любил спортивные игры и жаждал в них отличиться. Может быть, потому я и воровал главным образом в раздевалках с раскиданными по ним трусами и грязными шнурками, с их вечным застоялым запахом пота?

Ненавидел ли я спортивные игры потому, что спортсмен из меня получился дерьмовый, или спортсмен из меня получился дерьмовый потому, что я ненавидел спортивные игры, а ненавидел я их по причине…

ДУШЕВЫХ?

Может быть, с этого все и началось? С ужаса перед бесстыдной наготой душевых?

Она просто-напросто пожирала меня живьем – мысль о необходимости догола раздеваться при всех. Она разъедала меня, подобно кислоте, – и в школьные дни, и после.

К этой теме я еще вернусь. Пока же скажем просто: я был порочным мальчишкой. Когда мне требовались деньги или сладости, я их крал, а где и у кого – это мне было без разницы. Дома я крал из маминой сумочки, в школе – из столов и карманов товарищей. Давайте пока что назовем меня пакостным сволочонком и на этом остановимся.

Да, так где мы теперь? Я уже набрал столбик из девяти-десяти монет, вернулся в спальню и обмотал их клейкой лентой. Затем они вместе с заполненным аккуратным почерком заказом были уложены в плотный конверт, туда же я засунул, дабы придать моему почтовому отправлению вид сколь возможно невинный, носовой платок, – в конце концов, почтальон мог оказаться жутким ворюгой, мог нащупать в конверте денежки и просто-напросто спереть их, а это было бы слишком ужасно…

Платок, кстати сказать, принадлежал Джулиусу Мазеру – имя значилось на метке, любовно пришитой к ткани или сестрой, или няней, или au pair. Сам-то я, к великой маминой досаде, сохранить носовой платок больше недели был решительно не способен.

– Что ты с ними делаешь, милый? Ешь ты их, что ли?

Наши рекомендации