Письмо B. C. Гребенникова к В. И. Шеховцовой

Глубокоуважаемая Вера Ивановна, высоко ценя Ваше понимание моих литературных и прочих иных художеств, и помня разнообразнейшую Вашу помощь даже в столь далёких от Вашего библиотекарства делах, как мои насекомьи заповедники, для поездок в каковые Вы немалое количество раз помогали мне автомашиною, ибо под старость лет я, приезжаючи из Новосибирска в сказанные свои омские микрозаповеднички для своих научных дел, имел уже ощутимую трудность шагать туда и оттуда с претяжелым рюкзаком за тринадцать километров, как то запросто делал в молодости, помня Ваши великолепные угощения, каковыми Вы наиприветливейше потчевали не раз меня и сына Сергея, командированных; а последние годы ещё и маленького моего внучка Андрюшу — когда мы, после наших научных бродяжничеств по Природе, возвращались в наш любимый городок в уже поздний час, усталые; и к этому времени все столовые и буфеты были позакрыты, в каковых заведениях, впрочем, и днём казённое варево было весьма прегадким, не сравнимым с Вашими отменными домашними блюдами, и ещё выражая также премногую Вам благодарность за отличное проведение в Ваших библиотечных залах осенью 1993 года моей выставочки «Стереоблоки и фосфены», к каковой Вы весьма мудро присовокупили мои книги, статьи и рисунки, у Вас хранящиеся (названная выставка до того прошла в Москве и Омске), и её экспонаты я завещаю сказанному вашему городку.

Должен выразить особенную приязнь и величайшее свое удовлетворение тем, что Вы согласились принять от меня, в библиотечный Ваш архив, все мои домашние бумаги, наброски, рукописи ненапечатанных книг, и заверили меня в том, что Ваши надежные преемницы-библиотекарши сохранят эти мои труды превозможно долго, а когда пройдёт смутное время, в каковое мы с Вами, да и со многими прочими, почти неожиданно угодили, то сказанные Ваши преемницы отдадут в печать кое-что из подготовленного мною к изданию, каковые рукописи я не смог издать из-за своей бедности — в той числе и рукопись этой новой книги, которую имею честь Вам препроводить со своим сыном Сергеем. Великая просьба не давать её, рукопись, на дом никому, а пусть читают только лишь в библиотеке, под приглядом; а то народ ведь всякий, могут и умыкнуть, и не столь из-за художественной или исторической ценности, как ради тех немногих страниц, где описаны мною некой похабства, без коих однако жизнеописание моё было бы неполным; или же сказанные странички выдерут, чего допускать тоже никак нельзя.

Это — вторая моя книга «Писем внуку»; я рад, что рукопись первой «Сокровенное», где я жизнеописал своё крымское детство, Вам понравилась, и Вы определили сказанную рукопись на просимое мною хранение до лучших времён, каковые, как я надеюсь, когда-нибудь всё же наступят.

Просьба к Вам и Вашим помощницам: как только появится возможность снять с этих моих страниц хотя бы ксерокопии, в нескольких экземплярах, то это сделать; пусть крепко их сошьют и тоже сохранят, для большей надежности издания книгою, ибо, вопреки известной поговорке, некой рукописи, всё же, горят…

Если я доживу до лета, то приеду в сказанные свои заказнички со своим внуком Андрюшею, из коего растет славный помощник, и, конечно же, зайду, как всегда, к Вам. А пока узнайте в отделе культуры, будет ли, наконец, в городке музей, для коего я уже приготовил изрядную серию своих экологических художеств, и пусть они мне позвонят, ибо о городке том — большая часть моей книги; за это беспокойство я буду Вам превесьма обязан.

Из Новосибирска, 25 марта 1994 года, в пятницу.

С глубоким к Вам уважением и большим приветом ко всем землякам —

Виктор Степанович.

На обороте:

Директору Исилькульской районной библиотеки Омской области Вере Ивановне Шеховцовой, высокоуважаемой.

Жалею я весьма, что не способен

Слагать свои творения стихами —

Особенно вот эти «Письма внуку»,

Которые, пока творил их, лёжа,

Сибирскими предолгими ночами, —

Просились быть написанными только

Стихами, а не прозой надоевшей.

Увы, мне тайны рифм, простецких,

Остались недоступными поныне…

Всю жизнь свою завидуя поэтам,

Пытался стихотворствовать, но тщетно:

Не мог осилить даже пары строчек,

Сложив их так, чтоб без ущерба делу

Они бы срифмовались мало-мальски.

Биолог я, учитель, и художник,

И слесарь, и эколог, и механик,

Естествоиспытатель, и прозаик,

Но — не поэт!

И с этим примириться

Приходится с великим сожаленьем:

Пегас — крылатый конь небесный,

Извечно всех поэтов вдохновлявший, —

Остался для меня созвездьем древним,

На небесах осенних — да и только.

Хотя — как знать?

О гнусных негодяйствах,

О смерти, об отвратнейших распутствах,

О лагерях, о тюрьмах премерзейших,

Да чтобы вперемежку со священным

С Природою, Искусством и Любовью,

Стихами слить в одной произведенье —

Не вышла б ведь единая поэма,

Пусть даже был бы я и стихотворцем.

И, если тот отрезок жизни краткий,

Что изложил я в «Письмах» скучной прозой,

Окажется хоть в чем-то интересным

Читателю, осилившему книгу —

Я буду этим превесьма доволен!

Рукопись, что Вам передаю, я одолел быстрее первой, хотя она прегораздо толще таковой, и окончил в самом начале октября прошлого года; я бы послал Вам её много раньше, но в ночных своих каракулях никто кроме меня не разберётся, и мне пришлось снова сесть за свою пишущую машинку — трофейный немецкий «Идеал», старенький, каковая работа по перепечатке заняла много больше времени, нежели чем само сочинение. Задержка получилась ещё и потому, что для перепечатки рукописи хотя бы в пяти, под копирку, экземплярах нужно было добыть изряднейшую пачку сносной бумаги, да не одну, каковая писчая бумага нынче так неимоверно вздорожала и стала почти недоступной, как выделанный папирус для египетского беднейшего раба эпохи Древнего Царства, и потому мне, как писателю, стыдно сознаться, что даже бумага, в нужном количестве, не говоря о многом прочем, стала великой проблемой. Но выручили некой предобрые люди, о каковых будет непременно написано в нужное время. Из-за сказанных причин рукопись передаю Вам с изрядным, против обещанного срока, опозданием, за каковое, как я за мелкий мой почерк, коим начертано вот это «сопроводительное» моё к Вам письмо, прошу меня простить великодушно.

Письмо B. C. Гребенникова к В. И. Шеховцовой - student2.ru

К ЧИТАТЕЛЮ

Прожив жизнь, на мой собственный взгляд, превесьма удивительную (впрочем, как всех ни уравнивай, даже двух мало-мальски одинаковых жизней не случится), и, по моим же расчетам, необычно долгую для моего здоровья, подорванного ещё в юности лагерями-тюрьмами (сейчас, когда я пишу эти строки, мне 66 лет), я, который сделал-натворил за эту самую жизнь немало всякого своими руками — в мастерских, в поле, в лабораториях и всяких иных местах, написал немало научных трудов, популярных статей, рассказов, очерков, несколько книг, о коих будет сказано в свое время, выполнил превеликое множество иллюстраций, набросков, этюдов, картин и совершенно необыкновенных (прошу простить меня за нескромность, но утешаю себя тем, что эти строки прочтут уже после меня) произведений искусства, о коих тоже надеюсь в своём месте рассказать подробно, — решил описать и свою собственную жизнь. Ведь всё вышесказанное, написанное пером и кистью, было, в основном, о Природе, о её многочисленных тайнах и загадках, о моих попытках её охраны, о её гибели, ну и о некоторых своих чувствах, с нею, Природой, связанных, — так вот я подумал: а ведь кроме этого я повидал-испытал за свою эту жизнь немало, побывал в разных эпохах, городах и селах, дорогах и обществах, весьма преинтересных, не раз был на пороге смерти, имел дело со множеством разных людей — и славных, и умнейших, и злых, и всяких-превсяких иных, и, если всего сказанного не опишу хотя бы кратко — а оно ведь никогда уже не повторится, — то всё это ведь оборвётся и канет навсегда в Небытие и Безвестность, ибо на многих объектах своего изучения я, старый естествоиспытателъ-полевик, убедился совершенно точно, что жизни загробной нет да и быть не может (о неких физиологических опытах на эту тему будет сказано в нужном месте). Читателей, верующих в обратное, прошу не судить меня строго точно так же, как и я никогда не осуждал верующих в любые святыни, к моими святынями всю жизнь были всего три — Труд, конечно же, не рабский, не сизифов, а плодотворный, творческий, ибо лишь ему, Труду, а не безделью и отдыху, как пытается доказать некий профессор В. Дольник в своей наисумасброднейшей статье «Происхождение человека», помещённой в 3-м номере журнала «Наука и жизнь» за 1993 год, человечье общество обязано своим материальным и интеллектуальным становлением; и ещё я поклоняюсь Жизни, как уникальному состоянию Материи, быть может чрезвычайно редкому во Вселенной, но, по счастью, развившемуся на нашей планете — я имею в виду не только жизнь людскую, но и жизнь любой другой растительной или животной твари, вплоть до микроскопической, и сейчас, на склоне лет, в очень трудное время, каковое, несомненно, когда-нибудь пройдёт и настанут светлые дни — а в это я верю, хотя очень жалею, что это случится уже после меня, — я, как могу, учу этой самой любви к Живому, и Земле, как колыбели этой Жизни, других людей, особенно детишек, каковых люблю более всего остального. А третье моё божество — это Солнце, породившее и поддерживающее эту Жизнь; ему, Солнцу, как святыне, поклонялись многие народы, и эта религия мне, закоренелому материалисту, ближе всего, и о том я тоже намерен подробно рассказать в нужном месте. Продумав всё это, я решил было написать о себе и о других некую автобиографическую книгу, но долго не мог найти форму такого повествования, ибо знал, что нудные мемуары читать будут немногие, научно-историческое изложение мне не под силу, да его, если и будут читать, то и вовсе немногие; один печальный семейный случай с моим маленьким внуком, попавшим в мерзейшую житейскую передрягу, о каковой вскользь упомянуто в первой моей рукописи этого цикла и о коей я надеюсь подробно рассказать в дальнейшем, помог мне найти форму этого изложения (воистину нет Худа без Добра!) — эпистолярную, в виде писем, адресованных сказанному внуку, а заодно с ним и всем читателям всяческих профессий и возрастов. В той рукописи — а может статься и книге, если в нынешнее сверхтяжелое время удастся её напечатать — я рассказал о начальном, быть может главном периоде своей жизни — о Детстве, обо всём, что меня тогда окружало, а если кратко, то вот о чём. Родился я в 1927 году на самом Юге европейской России, а именно в крымском Симферополе, где и рос до 14-летнего возраста; мать моя Ольга Викторовна — родом из дворян Терских, отец же Степан Иванович Гребенников — из простолюдинов, талантливый самоучка-изобретатель, механик, путешественник-авантюрист и даже немного писатель, честный и работящий человек, но был упрямцем и самодуром, особенно в семье; ещё у меня был старший брат Анатолий, 1924 года рождения, каковой, увы, погиб в Великую Отечественную в Чёрном море под Севастополем; родители владели громадной усадьбой с большущими Домом и Двором, кои я пишу тут с больших букв потому, что каждый из них был своим, особым, старинным миром, сформировавшим из меня того, каким я стал. Обо всём том и премногом другом рассказано в первой книге моих «Писем внуку», названных мною, по одной из интимнейших глав, «Сокровенное», и если она будет напечатана раньше этой, то будет очень хорошо: читатель, прочтя сие предисловие, прервёт чтение, возьмет оказанную книгу в библиотеке и прочитает перед этой; если же первую книгу издать пока не удастся, а рукопись читатель не достанет, то вполне можно начинать чтение прямо со следующей страницы, и если то чтение не прискучит читателю хотя бы первые пятнадцать минут, я буду превесьма тому рад. И еще: в сих документальных сочинениях, рассказывающих о разном преинтересном, мне было не избежать описания и многих людских пакостей, включая гнуснейшие выпивки, в том числе и свои собственные, чуть было не унесшие меня на тот свет; и дела развратные, включая некие плотские соития, с подробнейшим описанием таковых; и человечьи тяжкие смерти и даже могилокопания; и многое иное мерзейшее и непотребное — хотя и буду отдавать предпочтение делам наивозвышенным; поэтому я настоятельно просил бы взрослого досточтимейшего моего читателя дать эту книгу своим чадам, лишь когда таковые — в том числе и мой сказанный внук — достигнут хотя бы 14-15-летнего возраста, и не обессудить меня за написанное.

Новосибирск, осень 1993 года.

Письмо тридцать второе:

ПРЕДУТРЕННЕЕ ВИДЕНИЕ

I. Дорогой мой внучок и уважаемые остальные читатели! Сегодня под утро я увидел некий замечательный сон: будто пришел на занятия к ученикам своей новосибирской эко л ого — эстетической школы, в которой ты сейчас учишься (письма эти должен будешь прочесть изрядно повзрослев) — а она, эта школа, как бывает порою во снах, «смешалась» с художественной школой в городке Исилькуле Омской области, каковую я сам же и организовал более трех десятилетий назад и в коей проработал когда-то целых двенадцать лет, о чём я потом напишу наиподробнейше, — так вот, будто уже большинство учеников на местах и впору начинать урок. Но тут обнаруживается, что я не захватил с собою лекарство — а ты знаешь, что без лекарств я теперь, под старость, не могу обойтись и дня, — и говорю вам, моим ученикам: вы мол продолжайте работать (на мольбертах же начатые прошлый раз рисунки некоих древесных веток), а я дойду до ближайшей аптеки и быстро вернусь; выхожу, и на счастье как раз возле меня останавливается трамвай, на котором до аптеки ехать всего лишь одну остановку — таким образом я затрачу лишь какие-то малые минуты и к уроку не опоздаю вовсе. Трамвай через весьма короткое время останавливается: расстояния между остановками у нас в Симферополе — а это мне уже видится Симферополь — совсем коротенькие (во сне я забываю, что трамваев там давно нет, их заменили автобусами и троллейбусами), соскакиваю с подножки и попадаю снова в удивительный мир моего родного города, сказочно меняющегося от сновидения к сновиденью: улицы примерно те же, но старинные здания стали ещё вычурнее, ещё массивнее, ещё древнее; я всматриваюсь в их наиблагороднейшие лепные украшения — а ты ведь знаешь, что в былые годы я зарисовал всех тамошних каменных и цементных атлантов, наяд, дриад, кариатид, все маски львов, людей, симпатичных «гибридных» чудищ, глядевших на меня, ещё тогда маленького, этакими своими грустными глазами, и спустя шесть десятилетий устраивал выставки их изображений, нарисованных мною в некоей наизамечательной технике (извини, что порой буду хвалиться, но а как мне быть иначе?). Так вот я с превеликим удивлением обнаруживаю, что все эти мои каменные друзья и натурщики, мои симферопольские берегини, целы-целехоньки, столь же, если не более, выразительны, милы и разнообразны, и дома, на стенах коих они размещены, сказочно-древние, какие-то необыкновенно романтичные и тоже превесьма разнообразные.

II. Тут у меня мелькает счастливая мысль: я ведь показывал вам, то есть моим милым ученикам, свои произведения — большие графические листы с изображениями коих каменных любимцев, как бы офортные или гравированные весьма преизящно, но это были не гравюры, не офорты, а некая моя техника, о каковой я расскажу или в «Письмах», или в отдельных трактатах; вы все тогда весьма заинтересовались изображенным мною южным сказочным городом, и говорили мне, что хотели бы увидеть всё это в натуре; так что мешает мне вот прямо сейчас вернуться к вам, забрать вас и прийти сюда — а это всего лишь одна трамвайная остановка, — и я покажу вам чудеса моего крымского волшебного детства. И очень даже может быть, что совершая такие вот экскурсии, вы все, или большинство вас, моих учеников, настолько напитаетесь этим сказанным моим гребенниковским духом, что у кого-то из вас проявится такое же, как у своего учителя, восприятие мира, возникнут такие же разнообразные стремления к постижению божественных тайн Мироздания, созреют такие же нестандартные удивительные таланты, каковые пришли ко мне и в науках, и в искусствах; и я был бы тем премного счастлив. Вернувшись в класс — а про лекарство я уже забыл, потому как снова молод и здоров — я сообщаю вам: дети, прервем пока рисунок той ветви, лучше сейчас совершим экскурсию; что мол сидеть в классе, когда на дворе вон какая замечательнейшая погода, тем более что лето у нас в Сибири короткое, в помещении насидимся вдосталь осенью-зимою-весной, а сейчас ничего с собою не берите, и пойдемте за мною в мой замечательнейший город, до коего, оказывается, совсем близко, несколько минут ходьбы. Можно, конечно, проехать и на трамвае, но лучше идти пешком: милые мои улицы начинаются наверное даже раньше следующей трамвайной остановки: но тут мы с вами видим, что пришли ещё не все ученики, и думаем, стоит ли их ждать, или пойти прямо сейчас? Как вдруг я тут обнаруживаю, что почему-то призабыл некоторые ваши имена и фамилии, да и как не призабыть, когда прошли многие годы и даже десятилетия, вот вы, видимые мною сейчас в этом классе, сравнялись все по возрасту, став молоденькими и даже маленькими: и Дима Лиошенко, который теперь крупный омский инженер, и Люда Малькова с Юлей Юрчатовой, ныне преподающие изобразительные художества в Омской школе искусств; и брат сказанной Юли Юрчатовой; и Саша Сергеев с Валей Пахотиной — я пишу тут их обоих вместе потому, что они в моей «художке» влюбились, поженились, и теперь талантливо художничают в далёком Петербурге; и застенчивая Аня Чернявская, ставшая крупным омским искусствоведом при художественном музее; и ты, мой дорогой внучок Андрюша; и новосибирец Володя Кириллов, проходивший у меня в заказнике практику от НГУ и ставший учёным гидробиологом; и исилькулец Гена Мельников, омский художник, который спился и давно умер, а тут он, оказывается, жив и совсем ещё молоденький паренёк; и Аня Шкута, талантливая новосибирская девочка, маленькая, ещё никем не ставшая, ибо она ещё и в самом деле мала, а знать чье-либо будущее никому не дано даже во сне, в том числе и мне; и Коля Горбунов, художничающий на омской земле; и ещё кто-то, и ещё кто-то; я силюсь вспомнить позабытые мною имена и от этого превеликого умственного усилия просыпаюсь.

III. Многие минуты я берегу необычайно светлое впечатление от своего сказанного волшебного сна, щемящего сладко душу, и лишь потом начинаю дивиться тому, как это полуспящий мой мозг сумел сдвинуть, спрессовать почти три десятилетия в несколько единых минут, уравнять вас, таких разных, по возрасту, сделав всех детьми и усадив в один класс за мольберты с рисунками древесной ветви. Но кончился сон, впереди день, который не знаю, что принесёт, скорее всего очередные горести; но увиденный сон влил в меня некую тихую радость, и потому, чтобы не забыть это видение — а сны, как ты знаешь, иногда начисто забываются — тут же взял ручку, бумагу, каковые давно уж кладу на полу у койки для разных ночных заметок и сочинений, быстро записал увиденное как можно подробнее — вроде бы как запротоколировал; вот на том и закончу сие странное к тебе послание, написанное под Новосибирском в 1993 году двадцать третьего числа июня месяца, в среду, ранним утром.

Письмо тридцать третье:

ОТЪЕЗД В КАЗАХСТАН

I. Это письмо к тебе переписываю, но с изрядными переделками, с предпоследнего письма первой книги «Писем внуку», для того, чтобы по возможности не прерывать хронологичность повествования, и ещё для того, дабы ввести в это повествование читателя, не знакомого с первым моим томиком; должен сказать, что — и ты наверное это почувствовал — я пишу эту серию иным языком, отличным от моего обычного гребенниковского, коим написано всё моё предыдущее; откуда и как появилась нужда в таком изменении, я сообщу тебе в должном месте, а пока вернёмся в далёкий 1939 год, когда отец продал последний остаток нашего громадного замечательного симферопольского Дома по Фабричному спуску, и четырнадцатого же октября сказанного года мы покинули родное моё жилище. Была превесьма мерзкая погода с ветром, который нёс не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями; прощайте, родные Стены моего Двора, обитателей коих я описал в книге «Мой мир», и это были насекомые, птицы, ящерицы и другая замечательнейшая живность; прощай, родная черепичная Крыша, с которой открывалось мне полмира, и на каковой водились во множестве совершенно неземные, как бы инопланетные существа тихоходки, весьма малые, микроскопические; прощайте, милые мои Окна, через кои я, даже сидя больным дома (в детстве подолгу болел), видел-познал много-премного небесных, земных и людских тайн; они, Окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и весьма печально текут вниз. Мать, наверное, переживала ещё больше моего — но мы оба молчали; отец, который вёз нас из Крыма в Северный Казахстан, где он надеялся испытать своё последнее изобретение — аппарат для сухой, то есть безводной добычи золота из золотоносных песков на приисках, заторопил: не опоздать бы к поезду; вот мы зашагали к Кантарке — трамвайной конечной остановке, самой ближней к нам.

II. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как, пересекая нам дорогу, низко-низко над мокрыми крышами пролетел гриф; я очень любил наблюдать этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях; о сказанных птицах я поведал тебе в письме 16-м («Голод»), но никогда не видел, чтобы этот властелин неба, высматривающий со своих небесных высот голодушную падаль в пригородах, летел вот так, совсем по-над домами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями и зябко вобрав свою голову с крючконосым клювом глубоко в плечи; по всему это был недобрый, дурной знак, смысл коего я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных, краях, и долгую ужаснейшую войну, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята и сровнена с землей, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее(!) бесовское заключение в которых я, двадцатилетний, буду осуждён, и ещё много-премного других горестей и несчастий, о каковых я ещё не знаю, но предчувствую что-то пренедоброе.

III. Через несколько секунд сказанная огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега; как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, наверное из-за своего превесьма сильного душевного потрясения, из коего меня вдруг вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном всё летел и летел этот косой мерзейший нескончаемый поток мокрого крупного снега; однако тут произошло чудо: перед тем как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу (через Керченский пролив железнодорожных паромов тогда не было), поезд вынырнул из сказанного ползущего по земле и скалам снежного облака, и вдруг, минуты на две, мне открылась дивная божественная картина: розовея в лучах закатного Солнца над родными холмами и скалами, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое, как я мгновенно тогда понял, кончалось именно в эти роковые и торжественные секунды. Потом я, которого уложили спать, уткнулся в угол, дабы не видно и не слышно было моих всхлипываний; что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы, притом превесьма серьёзные, перевезти нас из Крыма то на Камчатку, о коей было накуплено уже много литературы, то, когда отца обуяла «золотоизобретательская лихорадка» — в Якутию; я, который сильно любил наше крымское тепло, уже знал, что в названной Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил всё более серьёзные якутские планы, и тешил меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже весьма жаркое, и ещё часто упоминался Алдан — сибирская золотоносная река. А однажды отец меня «обрадовал» тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу, хотя он сам моего этого увлечения не одобрял, чью-то научную монографию под названием «Прямокрылые Якутии»; прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки, и полистав сей труд, я с горечью убедился, что в сей арктической стране водятся лишь последние, да и то больше мелкие. Так что выходило, что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и чуть поюжнее: станция назначения всё же называется «Курорт Боровое», а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километров от железной дороги — имеет название, увы, весьма неприютное: Степняк; больше ничего о таковом пункте я не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там было золото, мне, которому весной исполнилось лишь 12 лет, было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня в мозгу с патефонной песней Руслановой: «Степь да степь кругом, путь далёк лежит, в той степи глухой замерзал ямщик…»

IV. Так, в тоске и рыданиях, укачанный-таки поездом, я заснул, а проснулся от внезапно наступившей тишины, и оказалось, что это уже утро, и мы стоим на станции под некоим названием Запорожье: значит, я уже не в Крыму, не в России, а на Украине; и невероятная, неведомая мне доселе тоска вновь с силою охватила всё моё существо. Выходило, это не сон, а явь, и это означает полный конец моему Детству, Родине, Дому, Двору, Улице, друзьям, трамваям, родным скалам и горам, родным фонтанам и родникам, переулкам и лестницам, и, конечно же, моим энтомологическим экскурсиям, а может и всему моему дальнейшему образованию, которое отец, ссылаясь на свое «универсальное» сельско-приходское, каковое составляло три класса, очень не одобрял, и считал, что семилетки с меня более чем хватит; да и есть ли средняя школа в том названном Степняке? А я ведь был не только заслуженно круглым отличником: уже фактически связал свою дальнейшую судьбу с кафедрой зоологии Крымского пединститута (до революции и сейчас — университет), в коем был хоть крохотным, но всегда превесьма желанным гостем, и в моё полное распоряжение выдавались золочёные роскошные цейссовские микроскопы, любые книги из библиотеки названной кафедры, и всё такое прочее.

V. Столь же тесные контакты образовались у меня, малыша, с Крымским музеем, где меня допускали в святая святых — в фонды, и я, будучи ещё крохой, с трепетом душевным созерцал огромных тропических золотых рогатых жуков, гигантских атласно-голубых южноамериканских бабочек Морфид, и прочие неописуемые сокровища, и тоже получал на дом книги из музейной богатейшей библиотеки. Часто наведывался я и на станцию защиты растений, где работали серьезные энтомологини, хвалившие мои детские рисунки насекомых и водившие меня в сад, где я помогал развешивать по деревьям некой пакетики с трихограммой — крохотными, в полтора миллиметра, крылатыми наездничками, заражающими гусениц яблоневой плодожорки (как видишь, биологический метод борьбы с вредителями процветал там ещё в тридцатые годы), и не отпускали без того, чтобы я не увез домой на трамвае огромных, замечательного вкуса, продолговатых яблок «кандиль», ярко-красных с одного бока, и рассыпчатых круглых «синапов», покрытых румяными полосочками, в большом свёртке, а то и в стандартной упаковке — коробке с яркой наклейкой с иностранными надписями, внутри каковой коробки каждый ароматный плод, в ней возлежащий, был аккуратно завёрнут в этакую пышную мягкую постельку из тончайшей бумаги: из этих садов экологически чистая продукция шла только на экспорт, в наши же магазины такое, разумеется, не попадало. Да бог бы с ними с этими яблоками — ломалась, как это принято теперь говорить, научная моя карьера: через каких-то три года, а может и раньше, экстерном, я должен был поступить в институт, завкафедрой которого профессор-зоолог Владимир Максимович Боровский, превеликий знаток инстинктов и высшей нервной деятельности животных, предлагал, а точнее обещал мне ускоренное окончание сказанного вуза с тем, чтобы сразу оставить меня при кафедре аспирантом. А до того я учился бы в родной симферопольской 16-й школе, где по меньшей мере два-три года созерцать, пусть изредка, то волнующее неземное чудо, которое упомянул в конце письма № 19, каковое письмо я назвал «Сокровенное», равно как и подзаголовок первого тома, и это была моя первая детская любовь, светлое воспоминание о которой я пронесу потом сквозь всю свою наикорявейшую жизнь; а теперь меня увозят от неё, да и от Родины, далеко-далеко в некий казахстанский Степняк, что совершенно невозможно, недопустимо и катастрофично.

VI. А где-то далеко-предалеко сзади, ещё южнее Симферополя, находится теперь уже совсем недосягаемый Севастополь, где теперь, окончательно отторгнутый от семьи, остаётся мой единственный старший брат Толя, который работает там на судоремонтном заводе, что на Корабельной стороне, как до сих пор называется эта часть города российской немеркнущей славы; неужели я его теперь не увижу, своего прелюбимого брата; что же, что делать? Может быть, мне перед самым отъездом следовало сбежать из дома, отсидеться с месяц у каких-нибудь друзей, а потом податься на какую-либо работу, как это сделал брат, которому не хватило средств на существование в авиастроительном техникуме в Севастополе, куда он поступил после семилетки (родители его не любили и не помогали, ибо любимцем был я)? Увы, теперь это невозможно; знакомый уже хриплый гудок возвестил об отбытии поезда дальше, на север, к Москве, ибо более короткого пути от нас в Казахстан тогда не было. Возбужденный, улыбающийся отец появился в вагонном проходе, неся купленную на запорожском перроне некую снедь — не то горячие пирожки, не то пончики; эх, Степан Иванович, что же ты такое дичайше неразумное натворил-наделал со своим золотовибратором, своею тягой к странствиям! — так заканчивалась глава 30-я первого тома моих к тебе писем, дорогой внук; отличия этой главы от той — разве что в стилистике; читать это, может быть, чуть труднее, в частности оттого, что исчезли абзацы; что за причуда дедушки, — спросишь ты, — экономия бумаги? — не только, дружок, не только; впрочем, всякому овощу своё время, и я после надеюсь объяснить тебе эти и некоторые иные причуды, если только это причуды; ну а пока до следующего к тебе письма, мой юный друг: мне так много ещё надлежит тебе рассказать!

Письмо тридцать четвёртое:

В ПУТИ

I. Стучат ритмично колеса нашего вагона на стыках рельсов, проплывают мимо неведомые местности со скошенными нивами, дорогами, осенними рощами, колхозными металлическими ветряками с множеством узких одинаковых крылышек и длинным железным же хвостом-флюгером, направляющим механизм к ветру — так поднимали в те годы из скважин воду во многих местностях нашей страны. Здесь, хотя мы уже несколько севернее Крыма, почему-то ещё не чувствуется октября, голубеет ясное небо, а деревья стоят в густом осеннем этаком золоте; телефонные провода, видимые за вагонным окном многожилисто-объёмным пучком, медленно уходят вниз, затем плавно поднимаются вверх, сначала еле заметно, а потом быстро, и мимо проплывает телеграфный столб со множеством белых изоляторов на множестве же поперечин, прикреплённых к столбу; здесь все провода, последний раз подпрыгнув вверх, сразу забирают вниз, и в окне повторяется прежняя подвижная картина, разнообразящаяся тем, что на верхушке столба сидит то кобчик, то громадный орёл, не улетевший ещё на юг; под самыми проводами мелькает, явно пытаясь догнать наш поезд, красивая птица сизоворонка, и догнала бы, но полёт у неё очень уж неровный, игривый, с этакими её бросками в сторону и радостными кувырканиями, будто голубовато-зелёный платок с золотистым пятном кто-то привязал на длинной невидимой бечёвке к паровозу, и поддёргивает для развлечения эту бечеву на ходу; но вот сизоворонке надоедает эта игра и она отстает; вдалеке плывёт неведомое село с церковью и стройной сероватой колокольней, точь-в-точь как на виденной где-то картине (у нас в Крыму деревянных строений не было); с грохотом проносится по соседнему пути встречный поезд, и долго ещё крупные частицы угля с паровозным сизо-чёрным дымом влетают в наш вагон, хотя окна уже закрыты, ибо снаружи очень прохладно. Там, впереди, незнакомые, но вовсе мне не нужные города Харьков, Орел, Курск, неинтересные мне только лишь потому, что это не милый мой Крым, не дорогой мне Симферополь, и мне опять хочется плакать, и на ум идут стихи, а стихи я тогда очень любил (это сейчас я к ним равнодушен и не запоминаю) и выучивал с первого же прочтения: «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «О скоро ль вас увижу вновь, брега весёлые Салгира» (Салгир — река моего детства, текла совсем близко от нашего Дома, узенькая, но тогда чистая-чистая), «Прощай же море, не забуду твоей торжественной красы, и долго-долго помнить буду твой гул в вечерние часы», хотя море мне доводилось видеть не так и часто, ибо Город мой находился в полусотне километров от этого самого южного из наших российских морей. Тем не менее я и сейчас утверждаю, что красивее моего родного Чёрного моря нет и быть не может во всем нашем мире, и что даже великому Айвазовскому не удалось отобразить в полной мере его сказочные божественные красоты, непревзойдённую величественность и некую особую свою таинственность, каковую, возможно, лишь я один заметил, но, не став художником-маринистом, так и не воплотил на холстах, а если бы стал таковым, то писал бы родное Море своим особеннейшим образом, весьма отличным от других маринистов, и далеко бы их превзошел; я так думал даже маленьким, а сейчас почти даже уверен в этом, но меня ждала какая-то другая, неведомая мне тогда, судьба.

II. А что касается моря и Салгира, то отец рассказывал, что, судя по карте, невдалеке от сказанного казахстанского Степняка, куда мы переезжаем, тоже есть водоёмы между каких-то возвышенностей, и ещё некое озеро Щучье, на берегу какового стоит поселок Щучинск, носящий почему-то ещё одно «железнодорожное» название Курорт Боровое; от этих «щучьих» названий меня пробирала большая тоска и тревога: какая же огромная разница между названиями Щучье озеро и Чёрное море! А поезд всё едет на север, и вдали виднеются уже не железные ветряки, а странные, никогда мною не виданные, ширококрылые ветряные мельницы, весьма старинные. Ещё один день, и ещё одна ночь, а может две, теперь не помню — поезда ходили тогда много медленней — и уже позади Курск, запомнившийся мне разве только тем, что отец принёс со станции какой-то неказисто толстый очень белый и очень горячий батон, и столь же неказисто-толстую, ещё более горячую жареную курицу, с которой капал жир. Наутро в вагоне стало совсем зябко; небо тут было пасмурным, тёмно-свинцовым, а на нивах, ползущих назад за окном, большими пятнами уже белел снег; снег шёл и с неба, похожий на тот, что провожал нас в Симферополе, но какой-то даже на взгляд чуждый и неприятный, и сквозь этот косо летящий за окном вагона снег ехал наш поезд, приближаясь к Москве, но это не радовало меня нисколько. С большею охотой, чем прибыть в эти почему-то уже ненавистные мне Щучинск и Степняк, я бы согласился ехать бесконечно, в никуда, в этом самом вагоне, и пусть лучше сему пути не будет конца; я опять уткнулся в угол полки, и, тоскуя по утраченной Родине, хоть это был день, уснул; и было мне тогда двенадцать с половиною лет.

Письмо тридцать пятое:

РАЗМЫШЛЕНИЯ

I. Перед тем, как продолжить описание дальнейшего путешествия моей семьи по огромнейшей нашей стране, и всего того, что я увижу, переживу и испытаю, должен поделиться с тобою, дорогой мой внук, некоими своими мыслями. В каждом из нас, людей, есть своё, особое, которое непременно бы пригодилось другим — в практичес

Наши рекомендации