Проблема демаркации” в культурном контексте эпохи

“Проблема демаркации” волновала философов науки на протяжении почти всего двадцатого столетия. Правда, К. Поппер считал, что она еще со времени Канта “стала центральной проблемой теории познания” и в ней, наряду с проблемой индукции (“проблемой Юма”), кроется источник почти всех других проблем эпистемологии[415][415]. Суть проблемы, как ее понимал Поппер, в том, чтобы отыскать критерий, “который дал бы нам в руки средства для выявления различия между эмпирическими науками, с одной стороны, и математикой, логикой и “метафизическими” системами - с другой”[416][416].

Цель такого поиска, предпринятого неопозитивистами 30-40 гг. и продолженного в последующие десятилетия “критическими рационалистами”, “исторической школой философии науки” и другими философами и методологами науки, заключалась в установлении эталонов рациональности (прообразом подобного эталона считалось современное математизированное естествознание) и их применении ко всем сферам мышления и культуры. Что касается математики и логики, их рациональность никем всерьез не оспаривалась, но со времен Лейбница и Канта было ясно, что эта рациональность иная, нежели рациональность эмпирической науки. Можно было сомневаться, имеет ли истинность математических и логических предложений априорный или все же опытный источник, но во всяком случае было понятно, что только в опоре на логику и математику (их единство воплотила в себе математическая логика) рассуждения о рациональности научного знания, равно как и способов работы с ним, могут получить обоснованность и содержательность. Таким образом, “демаркация” между наукой, с одной стороны, и математикой и логикой, с другой, скорее должна была служить, так сказать, разделению полномочий и обязанностей внутри сферы рациональности. Культурная ценность математики и логики никоим образом не противопоставлялась культурной ценности эмпирической науки. Другое дело – метафизика (т.е. традиционная философия). Ее выведение за границы науки имело не только и даже не столько эпистемологический и методологический смыслы, а диктовалось сложившимся к этому времени оппозиционным отношением к ней.

Для классического позитивизма требование устранить метафизику из сферы научной рациональности имело декларативный характер и не сопровождалось конкретными методологическими рецептами. О. Конт видел в торжестве позитивной науки высшую стадию прогрессивного социального развития, и уже по одному этому существование метафизики на этой стадии означало сохранение устаревших и отживших форм наряду с новыми, более высокими и жизненными, что, разумеется, рассматривалось как временное явление, исчезающее по мере того, как закон “трех стадий” (от теологии к метафизике и далее к науке) осуществляет свою историческую работу. Но задача однозначного и универсального определения собственных границ науки еще не была в порядке дня. Так, Г. Спенсер понимал науку как знание об естественных закономерностях, не проводя, однако, демаркации между наукой и здравым смыслом: “...нигде нельзя провести черту и сказать: “здесь начинается наука”[417][417]. Почему же этой задаче было придано такое исключительное значение именно в первой половине двадцатого столетия? Почему “устранение метафизики” из сферы рационального стало пониматься как способ избавления от того, что “воспринималось обскурантистским, эмпирически бессмысленным и, следовательно, антинаучным (или в лучшем случае ненаучным)”[418][418]?

Борьба с метафизикой была формой защиты и обоснования рационального знания в противовес иррационализму, идеологической демагогии, агрессивному мистицизму, в которых сторонники идеи “демаркации” видели серьезную угрозу культуре. Пожалуй, впервые за время сосуществования философии и науки, конфликт между ними приобрел такую резкую форму, впервые философии были брошены обвинения, похожие на те, какие в свое время философия и наука Нового времени, тогда еще родные по крови и духу, бросали теологии.

Напомним, что в 30-х годах, когда “проблема демаркации” вышла на первый план в логико-методологических и метанаучных исследованиях, сильнейшим стимулом к ее постановке была общая политическая ситуация в мире, разодранном на части противоборствующими идеологиями, за ширмами которых устраивались режимы, стремившиеся к мировому господству. Наука и научное знание, некогда полагаемые орудиями Благого и Нравственного Разума, использовались как средства достижения технологического и военного перевеса. Но эксплуатировались не только достижения, но и доброе имя науки. Бредовые концепции и замыслы рядились в тогу научности, оболванивание масс также велось от имени науки. Поэтому гносеологическая и методологическая проблема определения границ науки и научности приобретала смысл, выходящий за рамки академического интереса. Установить эти границы - значило положить (хотя бы мысленно) пределы экспансии идеологии, поставившей себе на службу философию, дать основу для ее критики. Это значило установить линию обороны Разума, отступление от которой грозило окончательным поражением культуры.

Наука должна была, по мысли “демаркационистов”, стать бастионом, способным выстоять перед нашествием нового варварства, которому культура сдавала одну позицию за другой, и процесс этот в 30-х годах уже многим казался необратимым. Научный критицизм напрямую связывался с интеллектуальной, а значит, с духовной свободой, и его ценность отождествлялась с ценностью последней. В то же время метафизика, претендующая на менторскую роль по отношению к науке, была заподозрена в измене интеллектуализму и рационализму. В ней видели угрозу не только науке, но самой свободе мысли, за утратой которой – и это уже было удостоверено историческим опытом – неизбежно шло подавление прав и жизненных свобод человека, наступление тоталитарного кошмара, нависшего над миром.

Европейская культура ощутила угрозу задолго до того, как последняя стала очевидной. Тем большую значимость получила наука в глазах людей, видевших в ней антидот против идеологического яда. Общеизвестны слова Николая Вавилова о том, что за научную истину нужно без страха идти на костер. Огонь, пожиравший не только мучеников, но, казалось, саму науку – и метафизика – кажется, впервые в истории – оказалась на службе у тех, кто поджигал его!

“Да, мы стоим у крутого поворота в развитии науки, перед нами открываются совершенно новые, ни с чем не сравнимые перспективы, - писал в 1939 году выдающийся польский ученый и философ науки Л. Флек. – Немудрено, что “респектабельные”, то бишь консервативно настроенные ученые боязливо щурятся от этой ослепительной новизны, тогда как шустрые политики, напротив, наперебой подхватывают новости науки, превращая их в демагогические лозунги. Например, из факта социальной, коллективной природы познания выводят насквозь политиканский тезис о социально-классовой обусловленности научного знания, а другое, враждующее с этим, политическое направление создает мировоззренческий миф о национальном и расовом духе, пронизывающем все культурные эпохи... Из множества опасностей, стоящих за этим, одна наиболее очевидна: растет поколение будущих научных работников, впитавших в себя мысль о том, что нет истины, как она понималась в старом, добром смысле учеными-специалистами. Утратив доверие к разуму, одни становятся фанатиками, другие – циниками, убедившись в том, что нет столь большой глупости, которая не могла бы снискать всеобщее одобрение благодаря умелой и назойливой пропаганде”[419][419].

Метафизика стала источником опасных мировоззренческих мифов, опасных тем более, что они не только развращали сознание поколений, но брались на вооружение мощными политическими силами, способными отправить эти поколения в мировой костер невиданных в истории масштабов. Но пока этот костер еще не запылал, казалось, что есть возможность противопоставить пропаганде и мифу силу научного разума с его бесстрастным и неподкупным критицизмом.

“Совместимы ли с научным критицизмом допущение и распространение воззрений, претендующих на окончательные ответы на самые трудные вопросы, стоящие перед человеком? На вопросы, касающиеся сущности, начала и цели всякого бытия и предназначения человека? Можно ли какой-либо ответ на такие вопросы обосновать научными методами, сделать их более правдоподобными с помощью логической аргументации?” – риторически, подразумевая несомненное отрицание, вопрошал в 1929 году К. Твардовский, один из лидеров европейского движения в защиту рационализма и научности мышления, основатель ныне всемирно известной Львовско-Варшавской философской и логической школы, и решительно отвечал: “Мне кажется, что между философским или метафизическим мировоззрением и наукой лежит непроходимая пропасть, как это еще до Канта и сильнее, чем он, понял, например, Давид Юм”[420][420]. Самым важным в подобных высказываниях было то, что “непроходимая пропасть” между наукой и метафизикой разверзалась не только по гносеологическим причинам, но и по их социально-культурным ролям. Критика метафизики превращалась в форму культурного протеста. “Окончательность” метафизических постулатов не только противополагалась научному критицизму, но и осуждалась как попытка закабалить свободную мысль. Ставилась задача изменить саму природу философствования, приблизить занятия философией к научной деятельности, внедрив в них критерии оценки последней: строгость, логичность, точность выводов, семантическую определенность языка, опору на эмпиризм.

Отсюда пафос антиметафизических лозунгов, вдохновлявших не только крайних эмпиристов, какими были, например, участники Венского кружка. Вот характерные высказывания Я Лукасевича, одного из виднейших логиков двадцатого века, отнюдь не разделявшего многие принципиальные положения логических позитивистов: “В логистику я пришел из философии, и логистика, правда, не из-за своего содержания, а ввиду своего метода, оказала огромное влияние на мои суждения о философии... Моя критическая оценка философии того времени является реакцией человека, который выучив философию и досыта начитавшись разных философских книг, наконец столкнулся с научным методом не только в теории, но и в личной живой и творческой практике. Это реакция человека, который лично познал ту особую радость, которую дает правильное решение однозначно сформулированной научной проблемы, решение, которое в каждый момент можно проконтролировать при помощи точно определенного метода и о котором просто знаешь, что оно должно быть таким, а не другим, и что оно останется в науке на вечные времена как прочный результат методического исследования. А впрочем, как мне кажется, это нормальная реакция каждого ученого относительно философской спекуляции. Только математик или физик, не знающий философии и столкнувшийся с ней случайно, обычно не имеет достаточно отваги, чтобы громко высказать свое мнение о философии. Кто, однако, был философом, а потом стал логистиком и познал точнейшие методы рассуждения, которыми мы сегодня располагаем, у того нет таких сомнений. Он знает, чего стоит прежняя философская спекуляция. И знает, чего может стоить рассуждение, проведенное, как это обычно бывает, с использованием неточных, многозначных слов естественного языка, а не основанное ни на опыте, ни на точных рамках символического языка. Такая работа не может иметь научной ценности и только жаль времени и мыслительной энергии, которая расходуется на нее”[421][421].

Лукасевич, мы видим, очень высоко ценит науку и скептически относится к неточной и многозначной философской спекуляции. Конечно, это не означало, что философия не имеет никакой ценности и должна быть отброшена как устаревший хлам. Напротив, философские проблемы (такие как детерминизм, возможность и случайность, статус вероятностного знания и др.) очень интересовали Лукасевича, и можно сказать, что значительнейшие его логические достижения (например, построение многозначных логик или исследования по теории моделей) были инспирированы именно этим интересом. Но философия, считал Лукасевич, должна быть реформирована (например, с помощью применения логических методов к решению ее проблем) с тем, чтобы разделить с наукой ценности последней. Ценность же науки возвышается до образца, которому человек должен следовать во всех сферах своей жизни. В свое время А. Пуанкаре даже утверждал, что наука создает основу для высшей нравственности, преодолевающей человеческий эгоизм и разобщенность людей: “Наука ставит нас в постоянное соприкосновение с чем-либо, что превышает нас: ...позади того великого, что она нам показывает, она заставляет предполагать нечто еще более великое: это зрелище приводит нас в восторг, тот восторг, который заставляет нас забывать даже самих себя, и этим-то он высоко морален. Тот, кто его вкусил, кто увидел хотя бы издали роскошную гармонию законов природы, будет более расположен пренебрегать своими маленькими эгоистическими интересами, чем любой другой. Он получит идеал, который будет любить больше самого себя, и это единственная почва, на которой можно строить мораль”[422][422]. Сциентистский оптимизм, которым проникнуты эти слова, к середине двадцатого века сильно поубавился, но и тогда в науке продолжали видеть если не движущую силу исторического и нравственного прогресса, то, по крайней мере, убежище от декаданса и пессимизма, спасающее надежду на будущее, в котором человек сможет реализовать свою мечту о счастье. Но именно поэтому наука сама нуждается в спасении, и чем прочнее и точнее ее границы, тем в большей безопасности она сможет пребывать.

Так методологические исследования по “проблеме демаркации” были изначально нагружены культурными смыслами, и, повторю, было бы ошибкой видеть в них чисто академические упражнения интеллектуалов. Конечно, не все они признавали это обстоятельство: ведь согласиться с тем, что научные поиски инспирировались культурно-ценностными предпочтениями, значило отказаться от исходных принципов “демаркационизма”. Тем не менее, именно культурный контекст определял собой основные смыслы методологических исследований, что бы ни думали по этому поводу участники этого процесса.

Программа элиминации метафизики посредством логической реконструкции языка науки связана с именами Б. Рассела и Л. Витгенштейна. Метафизические проблемы, по мысли Рассела, возникают тогда, когда нарушаются правила логики и грамматики языка; в логически совершенном языке науки традиционные метафизические высказывания часто обнаруживают свою тривиальность или бессмысленность и, таким образом, утрачивают научную значимость. Будучи отделена от науки, философия, по Расселу, все же имеет рациональный смысл, если в ее рамках проведена работа по логической реконструкции философского языка (эта позиция близка той, на которой стоял Я. Лукасевич). Более резко высказывался Витгенштейн в “Логико-философском трактате”: область рационального знания полностью совпадает с наукой, а философские вопросы просто бессмысленны. Витгенштейн дал первую формулировку требования верификации как критерия осмысленности научных высказываний.

Вслед за Витгенштейном логические позитивисты (М. Шлик, Р. Карнап, Х. Рейхенбах и др.) сформулировали ряд принципов, которые должны были определить точные границы науки. К ним относятся: а) принцип универсальности и неизменности критериев научности (рациональности); б) принцип редуцируемости научного знания к эмпирическому “базису” (в конечном счете, к чувственным данным, фиксируемым в “языке наблюдения”); в) принцип эмпирической проверяемости или “верифицируемости” (научно осмысленными считаются только те термины и содержащие их предложения, которые позволяют переходить от одних эмпирических знаний к другим при условии, что без таких терминов и предложений переход невозможен в данной теоретической системе); г) принцип “единой науки” (возможен “унифицированный язык”, на который могут быть переведены все научные дисциплины); д) принцип элиминируемости субъекта (научное знание должно быть свободно от каких бы то ни было черт, связанных с его генезисом; роль субъекта состоит только в получении чувственной информации и ее обработке по канонам логики).

Такое решение “проблемы демаркации” наряду с метафизикой выводило за рамки науки математику и логику, которые понимались как формальный аппарат систематизации и анализа научного знания. Для логико-математических исчислений вводилась категория “пустого значения”: предложения этих исчислений понимались как тавтологии, не несущие научной информации.

Поскольку программа логического позитивизма оказалась невыполнимой (генезис, структура и реальное функционирование научного знания не могли быть объяснены в узких схемах эмпирицистского подхода), провалилось и свойственное этой программе решение “проблемы демаркации”. Усматривая основную причину неудачи в “нерешенности проблемы индукции”, К. Поппер в 1934 г. заметил, что “в своем стремлении уничтожить метафизику позитивисты вместе с ней уничтожают и естественные науки, так как законы науки точно так же, как и метафизические утверждения, несводимы к элементарным высказываниям о чувственном опыте”[423][423]. Вместо индуктивистских и верификационистских критериев научности им был предложен “принцип фальсифицируемости”: “эмпирическая система должна допускать опровержение путем опыта”[424][424]. Таким образом, решение “проблемы демаркации” перемещалось в иную плоскость: оно теперь понималось не как проведение разграничительной линии между научно-осмысленными и бессмысленными высказываниями (на что была ориентирована методология логического позитивизма), а как выделение необходимого условия, при котором когнитивная деятельность может считаться научной. Таким условием, согласно Попперу, является направленность научной деятельности на критику своих же собственных результатов[425][425]. Метафизика исключается из науки именно из-за ее “неопровержимости”, хотя в то же время метафизические гипотезы могут рассматриваться как важный эвристический источник науки; метафизика не бессмысленна, но ненаучна; если метафизические предложения включаются в научное знание (например, гипотеза атомизма), то они перестают быть метафизическими и должны быть подвергнуты испытаниям в опыте.

Последовательное применение фальсификационизма как критерия “демаркации” означает, что научная теория с несомненностью может быть отнесена к сфере науки только после того, как будет опровергнута опытом. Пока теория не опровергнута, можно говорить лишь о “принципиальной возможности” такого опровержения, но такой критерий слишком расплывчат, чтобы с его помощью проводить четкую границу научного знания. Кроме того, очевидно, что требование немедленно отбрасывать теорию, как только она встречается с “контрпримером”, не согласуется с реальной практикой науки; хорошо известно, что научное сообщество часто вынуждено сохранять даже опровергнутую теорию до создания более успешной теории.

Само по себе требование “критичности” (как это было отмечено самими же представителями “критического рационализма”[426][426]) не способно разграничить научные и ненаучные дискуссии. Для К. Поппера решающим аргументом при определении дальнейшей судьбы научной теории является “факт”, опытные данные (хотя уровень “фактов” определяется конвенционально, а не является “фундаментальным” как полагали логические позитивисты). Но что такое факты, способные опровергнуть любую теоретическую гипотезу? Раньше многих Поппер понял и признал так называемую “теоретическую нагруженность” фактов, то есть их зависимость от теоретического знания, позволяющего не только отбирать наблюдения, которые в своей совокупности дают описания “фактов”, но и истолковывать их именно как факты, а не что-то иное. Поэтому было бы вернее говорить о “фактах”, как об определенных следствиях из принятого теоретического знания. Но тогда получается, что в споре фактов и теоретических гипотез на стороне фактов выступают иные теории, сами по себе также нуждающиеся в эмпирической проверке. И, следовательно, не факты судят теорию, а одни теории судят другие, то есть в науке имеет место спор различных догадок и гипотез. Таким образом, все научное знание имеет предположительный (гипотетический) характер.

Из этого следует, что суждения науки, относящиеся к реальности, каким-то образом “причастны” к истине, но никогда нельзя окончательно установить степень этой причастности. Поэтому для того, чтобы не смешивать свою точку зрения с позицией “наивного реализма” (для которого истинность суждения - это совпадение его содержания с реальностью как таковой), Поппер придумал изощренную логическую концепцию, позволяющую устанавливать изменения “истинностного” содержания в научных суждениях по мере их опытного испытания. Само же это содержание Поппер назвал не истинностью, а “правдоподобием” (verissimilitude)[427][427].

Понятие “правдоподобия” (истинностного содержания научных суждений) и логико-методологические способы измерения этого правдоподобия понадобились Попперу для того, чтобы придать смысл понятию “научного прогресса”. Наука прогрессирует тогда, когда увеличивается степень правдоподобия ее суждений. “В науке (и только в науке), - подчеркивает Поппер, - можно говорить о подлинном прогрессе: о том, что мы знаем больше, чем раньше”[428][428]. В этом смысле смена “концептуальных каркасов” или фундаментальных теорий способствует научному прогрессу, если она позволяет получать более правдоподобные научные суждения и при этом избавляет от конфликтов с известными фактами. Вот почему так важны “научные революции” - это те случаи в истории науки, когда смена фундаментальных оснований способна резко увеличить “запас истинности”, содержащийся в корпусе научного знания. Правда, это совсем не гарантирует от того, что суждения, ныне признанные истинными, завтра окажутся ложными под давлением “фактов”. Но в этом судьба науки - она безостановочно идет вперед, отбрасывая свои собственные предположения, и выдвигая все новые, будучи уверена, что таким способом только и можно осуществлять познание мира.

Это мужественный (можно сказать, стоический) идеал науки. Конечно, он может быть подвергнут (и многократно подвергался) сомнению. Но его ценность так велика, что ее не могли поколебать в глазах Поппера и его сторонников никакие, даже самые, казалось бы, “реалистические” ссылки на “действительную”, а не идеализированную науку и ее историю. В споре идеала и реальности ни одна из сторон не имеет решающего преимущества: если действительная история отличается от своей “рациональной” схемы, то либо такая действительность не разумна, либо дефектен разум, претендующий на то, чтобы диктовать свои законы действительности. Однако идеал все же более значим, чем отклоняющаяся от него реальность, ибо он выступает как ориентир человеческого поведения, указывающий в сторону возвышения духовного бытия. Если люди выбирают этот ориентир, они способны переделывать действительность, придавая ей сходство с Разумом.

Таким образом, ценность идеала науки, за который стоял Поппер, главным образом определялась не логико-методологическими преимуществами “фальсификационизма”, а культурной значимостью этого идеала, в котором усматривался образец устройства человеческого общежития – “открытое общество”. “Открытое общество” потому и “открыто”, что в его основу положены универсальная Рациональность, освобождающая людей от власти догм, предрассудков, тупоумного невежества ради власти творческого и смелого ума. Такое общество способно прогрессировать, улучшая условия жизни людей, решая их конкретные житейские проблемы.

К.Поппер придал идейному наследию эпохи Просвещения современное звучание, подчеркивая гипотетичность любого знания и неоценимую роль рациональной критики. Человеческая разумность, по Попперу, - это только более или менее “правдоподобное” отображение “истинной рациональности”, обладающей самостоятельным и самоценным бытием. Успешность человеческих, в том числе познавательных, действий, находится в прямой зависимости от степени “правдоподобности” этого отображения.

Так в антиметафизическую концепцию Поппера вошел вполне метафизический элемент. Универсалии “критицизма” была придана культурная сверхценность, превышающая прочие и определяющая их собой. Это создало внутреннее напряжение самой концепции, поставившее ее перед реальностью противоречия. “Наивный” или “догматический”, по выражению И. Лакатоса, фальсификационизм прежде всего не соответствовал истории науки и, следовательно, в согласии со своим же принципом, мог быть отброшен и заменен другими методологическими гипотезами. Сам И. Лакатос немало потрудился для того, чтобы такие гипотезы совершенствовали “критический рационализм”[429][429]. Но и ему не удалось ответить на вопрос, значимость которого он хорошо видел и понимал: если методологический идеал вступает в конфликт с исторической реальностью науки, какую ценность может иметь определение границ последней, проводимое с помощью этого идеала?

Просто и решительно на этот вопрос ответил Т. Кун. Главное отличие науки от прочих сфер умственной деятельности, по Куну, в том, что только в науке существуют рациональные процедуры проверки опытных суждений, причем рациональность этих процедур является непроблематичной, то есть принимается как нечто бесспорное и не подлежащее сомнению. Критика и рациональность заключают между собой союз только в рамках того, что не подлежит критике - принятых образцов деятельности. Когда же критика обращается на сами эти образцы (а это случается редко, в исключительных обстоятельствах), она порывает с принятыми критериями рациональности и вынуждена искать новую опору. Пока такой опоры нет, рациональная критика невозможна. Однако, в истории науки практически не бывает периодов критериального вакуума. Напротив, пространство выбора между различными системами рациональных критериев иногда бывает даже очень заполненным, и тогда тот или иной выбор может совершаться под воздействием отнюдь не только “когнитивных” факторов, но зависит от убеждений, авторитетов, социально-психологической атмосферы и традиций “научных сообществ”, а также от многих других “внешних” по отношению к науке воздействий. Такие ситуации Т.Кун назвал “экстраординарной” или “революционной” наукой. Попадая в такие ситуации, наука не только не обнаруживает differentia specifica, а напротив, становится похожей на другие сферы интеллектуальной активности, например, на споры философов или ценителей искусства, астрологов или психоаналитиков. Только в периоды “нормальной” научной деятельности можно строго отличить последнюю от того, что наукой не является и не может являться.

Здесь тот пункт, в котором противоречия между “критическим рационализмом” и Т. Куном становятся очевидными и приобретают решающее значение. Они затрагивают существо дела: что такое рациональность в науке, какую роль она играет в развитии (росте) научного знания, что объединяет и что разъединяет научное сообщество.

Кун различает два рода критики. Рациональная критика - это критика при опоре на основания, не подлежащие критике (такая критика имеет место тогда, когда ставятся под вопрос частные действия или компетенция ученого, но не основания его деятельности). Нерациональная критика - это то, что возникает “только в моменты кризиса, когда основы соответствующей области оказываются под угрозой”[430][430]. Сопряженность и взаимозависимость критики и рациональности, присущая “критическому рационализму” разрушается: критика либо полностью зависит от принятых критериев рациональности, либо порывает с ними. Рациональность же определяется не в связи с критикой, а независимо от нее. Рационально в науке то, что принято в качестве такового “научным сообществом” (на самом же деле - лидерами, авторитетами, небольшой эсотерической группой экспертов, которые навязывают свое понимание рационального - через систему обучения и профессиональной подготовки - остальным членам научного коллектива), то есть является продуктом конвенции.

Что же является причиной заключения такой конвенции? Каковы мотивы, побуждающие ученого принять ту или иную рациональность и в дальнейшем вести себя так, словно никакой иной рациональности нет?

Цель ученого, утверждает Кун, не истина (этот термин вообще в принципе можно исключить из описаний научной деятельности), а решение концептуальных или инструментальных “головоломок”. Успех вознаграждается признанием соответствующего научного сообщества, мнение людей, не включенных в это сообщество, вообще не учитывается или учитывается в незначительной мере. Таким образом, вопрос о рациональности деятельности ученого решается в зависимости от двух факторов: практического успеха и оценки этого успеха в кругу единомышленников. Поэтому, с одной стороны, научное сообщество крайне консервативно в своих оценках собственной рациональности (ибо эта консервативность - условие единства и общности), с другой стороны - оно настроено почти всегда на полное отрицание “чужой” рациональности, претендующей на решение тех же вопросов, над которыми ломают головы члены данного сообщества.

Отсюда понятно, что представления о прогрессе науки, основанные на понятии возрастающей истинности научных суждений (какой бы смысл ни вкладывался в это понятие), должны быть, по Куну, исключены из методологической и философской рефлексии над наукой. “Надо помнить, что научные теории соотносятся с природой только здесь и теперь”[431][431]. “Здесь и теперь” решения о том, соотносятся ли научные теории с исследуемыми объектами и каковы точки этого соотнесения, принимают те, кто выбрал именно эти, а не другие инструменты объяснения. Основания этого выбора можно, считает Кун, искать в социологических и психологических обстоятельствах, в особенности тогда, когда на роль инструментов объяснения претендуют сразу несколько научных теорий. Логический анализ ситуаций выбора может оказаться совершенно непригоден уже хотя бы потому, что “парадигмы” задают и свою собственную логику, а следовательно, у разных “парадигм” будут и разные логики. Вместо пресловутой “Логики научного открытия” мы получаем “психологию исследования”, то есть процесса, охватывающего и периоды “нормальной” науки, и “кризисные” периоды.

Именно психология и социология призваны объяснять, почему в “нормальные” периоды ученые упорно держатся за принятые ими теоретические основания решения “головоломок”, при этом часто жертвуя объяснительной силой конкурирующих парадигм, иногда не обращая внимания на возникающие противоречия между опытом и объяснениями, получаемыми на основании усвоенных теоретических догм либо пытаясь устранить эти противоречия за счет гипотез ad hoc, не выводящих за рамки “своей” парадигмы, а в периоды кризиса мучительно ищут новые теоретические гештальты (Кун сравнивает это с тем, как человек, увидевший в рисунке психологического теста “утку”, с большим трудом заставляет себя увидеть в том же рисунке “кролика”).

Так вырисовывается образ науки и ее истории, порывающий с универсалией рациональности. Вердикт - научно или ненаучно, рационально или нерационально - выносит “коллективный субъект”. Научный процесс, как его понимает Кун, заключается в том, что “научное сообщество” участвует в конкурентной борьбе с другими сообществами за право выступать от имени научной рациональности, а также испытывает давление Большого Социума, то есть всей социально-культурной жизни общества, в котором научные коллективы составляют небольшую часть. Отсюда социально-культурная (в том числе социально-психологическая и социологическая) обусловленность критериев рациональности, которые, по Куну, суть продукты реальных мыслительных процессов, подверженных историческим изменениям.

Рациональность науки, по Куну, умещается в ряду человеческих пристрастий и особенностей конкретных культурных эпох. Это то, что принадлежит человеку и изменяется вместе с ним. Кун не менее Поппера привержен идее “открытого общества”, но понимает “открытость” совсем по-другому. Для него это не идеал, а реалистическая характеристика условий, в которых находятся как отдельные индивиды, так и человеческие коллективы. Эти условия таковы, что человек обязан, вынужден постоянно доказывать свою рациональность не ссылками на Разум, а успехами своей деятельности. Достигая успеха, он вправе называть свою деятельность разумной, отстаивая этот взгляд перед лицом конкурирующих с ним воззрений и представлений как о разумности, так и о успешности действий.

Для Поппера общество свободно и открыто, потому и в той мере, в какой оно разумно. По Куну, “научное сообщество” само определяет свою разумность, и это удается в той мере, в какой ему удалось отстоять свою свободу, в том числе и свободу суждения.

При этом свобода и рациональность отдельного индивида ограничена коллективным действием и умом; в этом Кун продолжает традицию классической социологии знания и социологии науки (Э.Дюркгейм, М.Шелер, Л.Флек и др.). Дальше по этому пути пошел П.Фейерабенд, заменивший в эпистемологических рассуждениях “научное сообщество” отдельным индивидом, что и дало в итоге так называемый “эпистемологический анархизм”. “Познание, - писал Фейерабенд, - ...представляет собой увеличивающийся океан взаимно несовместимых (быть может, даже несоизмеримых) альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания. В этом всеобъемлющем процессе ничто не устанавливается навечно и ничто не опускается... Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы - все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры”[432][432].

Так “проблема демаркации” оказывается псевдопроблемой, возникающей из-за того, что методологи пытаются выступить в роли Прокруста по отношению к реальности. Если рамки познания так подвижны, как это изображает Фейерабенд, а развитие науки связано с постоянным разрушением и созданием новых своих границ, то ясно, что поиск универсальных критериев научной рациональности обречен на неудачу. Тогда лучшее, что остается, это отказаться от бесплодных поисков такого рода и заняться совсем другой проблемой: чем же в действительности обогащается культура, если ее избавить и обезопасить от универсальных претензий Разума?

Здесь – прямая связь между методологическими дискуссиями вокруг “проблемы демаркации” и спором о важнейших вопросах философии культуры. Мы видим радикальное смещение проблемы: если вначале считалось, что найти границу между наукой и не-наукой значило защитить Разум и тем самым спасти культуру, то теперь уже на Разум обрушиваются обвинения в его антикультурной роли. Именно Разум с его “абсолютами” и “идеалами”, объявляется главной опасностью для гуманистической культуры. Но это уже совершенно другое понимание и культуры, и гуманизма. Взамен культуры, понимаемой как горизонт универсальных ценностей, ориентация на которые определяет сущность человека, с которой необходимо соотносить эмпирическое существование, выдвигается понимание культуры как того, что обеспечивает это эмпирическое существование и придает ему желаемый комфорт. Главным культурным героем становится обыватель. Это и есть человек “как мера всех вещей”, если под вещами понимать материальный хлам, заполняющий всю среду обывательского обитания, вещи, к которым фактически принадлежит и сам обыватель.

Что важнее всего для обывателя? Занять комфортное положение в мире вещей. Что более всего мешает ему, создает наибольший дискомфорт, причиняет худшие страдания? Нет, совсем не объективное сопротивление мира человеческим вожделениям. Встречая такое сопротивление, обыватель напрягает все свои силы и способности, чтобы подчинить себе мир, изменить его свойства, упрочить свое положение наверху вещной пирамиды. Главная неприятность для него в другом – ощутить себя недостойной пародией собственной сущности, измышленной и подсунутой ему Разумом. “В конце концов, именно Разум включает в себя такие абстрактные чудовища, как Обязанность, Долг, Мораль, Истина и их более конкретных предшественников, богов, которые использовались для запугивания человека и ограничения его свободного и счастливого развития. Так будь же он проклят!..”, - этот возглас Фейерабенда[433][433] гулко отозвался в пустоте, образовавшейся на месте былой европейской культуры.

Разумеется, ни Т. Кун, ни П. Фейерабенд не считали себя иррационалистами, они выступали за поиск более гибкого и приближенного к “реальности” рационализма. Рационализма без Ratio, без отнесенности к Разуму, превышающему своей ценностью любое человеческое мнение о нем. И за этими поисками также стоит драматический опыт европейской культуры.

Еще в первые годы после второй мировой войны, осмысливая ее ужасы, М. Хоркхаймер и Т. Адорно в книге “Диалектика просвещения” обвинили Разум в порождении “тотального отчуждения”. Абстрактные принципы рациональности возносятся над человеческой жизнью, превращаются из инструмента, служащего человеку, в господствующую над человеком силу. Безудержная страсть к подчинению природы, мышления и человеческих отношений при помощи этих принципов (импульс которой европейская культура унаследовала от эпохи Просвещения) порождает нечто противоположное: рабскую зависимость человека от созданных им же самим технических и политических систем. Не сон разума порождает чудовищ, а напротив, его гиперактивность. Диалектика Разума объективно превращается в безумие, о чем и свидетельствуют лагеря смерти, мировые войны, людоедские политические режимы и т.д. Высшее достояние человечества оказывается бесчеловечным, цивилизация, взявшая его на вооружение - неудачной[434][434].

Авторы “Диалектики просвещения” обвинили Разум в утрате критической рефлексии. Спустя почти полвека П.Фейерабенд стал утверждать, что критическая рефлексия по рецептам “критического рационализма” несовместима с “известной нам наукой”. “Куда ни посмотришь, - писал он, - какой пример ни возьмешь, видишь только одно: принципы критического рационализма (относиться к фальсификациям серьезно; требовать роста содержания, избегать гипотез ad hoc; “быть честным”, что бы это ни означало, и т.п.) ... дают неадекватное понимание прошлого развития науки и создают препятствия для ее развития в будущем. Они дают неадекватное понимание науки потому, что наука является гораздо более “расплывчатой” и “иррациональной”, чем ее методологические изображения. И они служат препятствием для ее развития, поскольку... попытка сделать науку более “рациональной” и более точной уничтожает ее... Даже в науке разум не может и не должен быть всевластным и должен подчас оттесняться или устраняться в пользу других побуждений”[435][435].

Все это означало, что критика и самокритика разума не может ни ограничиваться, ни сдерживаться некими абсолютными принципами, формулирование которых находилось бы в его же собственной компетенции. Критикой Разума должна заняться Культура. А идеалом культуры объявляется то ее мыслимое состояние, в котором свободное творчество индивида полагается высшей ценностью, если даже это творчество нарушает какие бы то ни было каноны и установления. Избавленный от чудовищ, свободный и счастливый человек наладит-де ход истории прямиком к “свободному обществу” (не “открытому”, как у Поппера, а именно “свободному”!), в котором всем традициям предоставлены равные права, и наука отделена от государства, чтобы не мешать жить другим традициям и не ограничивать дискуссии, устанавливающие структуру “свободного общества”.

Доказывать утопичность подобных проектов даже слишком легко, если сопоставлять их с общеизвестными реалиями: свободные и счастливые индивиды, обожествляющие якобы собственное разумение, а на самом деле мысли и дела вожаков, обладающих сильной “волей к власти”, скорее всего построят, как однажды заметил проф. А.Л.Никифоров, “царство луженой глотки и пудового кулака”. Но мы уже знаем: нельзя критиковать идеал, ссылаясь на известную нам реальность. Культурные идеалы Куна и Фейерабенда (хотя они заметно различаются: Кун ставит акцент на зависимость индивида от коллективных форм мышления и поведения, а Фейерабенд уповает на безграничную свободу индивидуального творчества), если их сопоставлять не с “реальностью”, а с идеалами классического рационализма, обнаруживают одну из важных тенденций современного мышления. Это разочарование в безусловных ориентирах культурной истории и склонность к мозаическому, калейдоскопическому и плюралистическому видению мира и места человека в нем.

Обсуждение “проблемы демаркации” своей логикой подготовило распространение в философии и методологии науки того, что с семидесятых годов в более широком контексте получило кличку “постмодернизма”, того, что, по мнению многих ныне определяет содержание нынешней эпохи “post all” – “после всего”: после Бога, после Истории, после Человека, после Разума, после Культуры. Постмодернизм отказывается признавать какую-либо ценность “универсалий”, в том числе универсалии Разума, но не потому, что видит возможность их замены чем-то равноценным, а потому, что объявляет саму эту ценность ложной, чем-то вроде химеры сознания, не решающегося разогнать призраки навсегда ушедших в прошлое культурных эпох. В отличие от своего предшественника, модернизма, колотившего молотом (по известному выражению Ф. Ницше) по одним “универсалиям”, чтобы на освободившемся месте установить иные сверхценности, постмодернисты вообще отказываются от каких-либо рассуждений об “универсалиях”, ибо это означало бы говорить на языке, состоящем из бессмысленных терминов.

Вот что, например, пишет Р. Рорти: “Мы, анти-платоники, не можем позволить себе называться “релятивистами”, поскольку такое название выдает за решенный - и очень важный - вопрос, а именно вопрос о пригодности того словаря, который мы унаследовали от Платона и Аристотеля. Наши оппоненты склонны утверждать, что отказаться от этого словаря - значит отказаться от рациональности, что быть рациональным - это именно и значит уважать различения абсолютного и относительного, найденного и сделанного, объекта и субъекта, безусловного и условного, реального и кажущегося. Мы, прагматисты, отвечаем, что если именно это и только это называть рациональностью, тогда мы, несомненно, иррационалисты. Но, конечно, мы тут же добавляем, что быть иррационалистом в этом смысле совсем не значит быть неспособным к какой-либо разумной аргументации... Мы просто отказываемся... вести разговор по-платоновски..., отвергаем обвинения в том, что мы якобы “релятивисты” или “иррационалисты”, - отвергаем, говоря, что эти обвинения исходят из дистинкций, которые мы как раз и не признаем”[436][436].

Что ж, отвергать “дистинкции” - не лучший способ разрешить проблему, в которой они фигурируют. Воришка, пойманный в момент похищения кошелька из кармана прохожего, может доказывать, что он не признает “дистинкций” между “своим” и “чужим” имуществом, но его рассуждениям скорее всего будет положен конец статьей уголовного кодекса. Конечно, уголовный кодекс может и должен изменяться с развитием общества и его культуры, но трудно представить себе, что он когда-либо изменится в духе “дистинкций” нашего воришки, даже если вообразить, что именно подобным ему мыслителям и было бы доверено составление этого кодекса. Кража есть преступление, и эта универсальная оценка, пока она принята в культуре, подчиняет себе “свободные инициативы” людей.

Конечно же, дело не в том, что постмодернисты (эти наследники прагматизма) превращают проблему “универсалий”, а вместе с ней и “проблему демаркации” в социолингвистическую банальность о выборе языка, на котором люди формулируют свои мировоззренческие позиции. Дело как раз в этих позициях, в том, каковы представления о человеке и его месте в мире. Именно этим представлениям подчиняются те реформы теории познания, методологии науки и т. п., в итоге которых границы между “абсолютным” и “относительным”, “объективным” и “субъективным”, наукой и не-наукой признаются подвижными и исторически изменчивыми.

Скажем иначе. Дело в том, что постмодернисты призвали к эвакуации из мира культуры, различающей существование и сущность человека, как из зоны бедствия, вызванного логикой предшествующих эпох. Бегство от “сущности” приобрело пост-культурные формулы “децентрации” и “деконструкции”, вслед за “смертью Бога”, некогда возвещенной Заратустрой, воспоследовала “смерть субъекта”, приказала долго жить и реальность, уступившая место миру симулякров, подобий того, чего нет, условных знаков, которыми обмениваются участники прагматических ситуаций, сами ставшие призраками некогда бывших и страдавших в своем трагическом бытии людей. Наступление пост-культуры[437][437] прежде всего знаменуется тем, что универсалии, составлявшие ценностный горизонт культуры, уже не просто переносятся в качестве утилитарных предметов в мир вещной практики (в духе классического прагматизма), но превращаются в знаки, “тени” бывших сущностей.

Постмодерн – эпоха, вобравшая в себя накопленный за века страх перед человеческой трагедией и надежду спрятаться от нее в убежище повседневности, обменять вечные ценности на мелочь бытовых удобств, эпоха, в которую сбежались уставшие от культуры, травмированные ее историей люди. “Постмодернизм – зрелое самосознание увечной культуры”[438][438], зрелое в том смысле, что оно изжило ребяческую надежду найти путь, связующий эмпирическое существование человека с его сущностью, что эта надежда сменилась усталой покорностью судьбе, смешанной с благодарностью ей за то, что она, судьба, дает калеке с ампутированной сущностью дожить свой век без духовных страданий, спокойно и со вкусом поигрывая в культуру и в жизнь, в искусство и творчество, в самого человека...

Подведем итоги. “Проблема демаркации”, как она была в свое время поставлена в философии и методологии науки, явилась концентрированным выражением конфликта между наукой, философией и другими формами интеллектуально-духовной жизни человечества, обозначившегося еще в девятнадцатом столетии и принявшего острые формы к середине двадцатого века. В то время, когда она была сформулирована как специальная проблема, для решения которой считались достаточными средства логико-методологического и философско-научного анализа, идея разделительной границы между наукой и не-наукой имела ясную сциентистскую мотивацию: наука понималась как важнейшая культурная ценность, которую нужно было защитить от посягательств идеологии в союзе с дискредитированной метафизикой. Неудачи с решением этой проблемы совпали по времени с общим ростом антисциентистских настроений, разочарованием в культуре, не защитившей человечество от ужасающего опыта мировых войн, тоталитарных режимов и апокалипсических ожиданий. Отношение к “проблеме демаркации” одних мыслителей менялось в сторону признания ее принципиальной неразрешимости и даже бессмысленности, другие же стали усматривать в стирании границ между наукой и не-наукой благо для первой в том смысле, что наука теперь более свободно впитывает эвристические импульсы из громадного резервуара духовной и мыслительной жизни, в котором она, наука, составляет только малую часть.

С одной стороны, теперь многими признается важность и даже необходимость метафизики для развития науки, с другой - подчеркивается влияние науки на развитие онтологических и гносеологических идей (Э. Макмаллин, Дж. Уоррэл, К. Хукер, У. Селларс, М. Вартофский и др.). Многие методологи заявляют, что идея демаркации является следствием чрезмерно упрощенного, “одномерного” т.е. измеренного лишь в логико-структурном плане, образа науки; отсюда тенденция к объединению различных - социологических, психологических и даже экономических - аспектов науки в едином понятии (Н. Решер, Дж. Холтон, Р. Харре, У. Кнорр, Д. Блур и д.).

На фоне общей “усталости от культуры”, в атмосфере “недоверия к истории”, роста прагматизма и индивидуализма во всех сферах социальной жизни, ценностные симпатии переместились в сторону не-науки, якобы открывающей для человека более обширное и привлекательное пространство творческой свободы. Наука во все большей мере лишается своей культуротворческой роли, за ней остаются только утилитарные функции: обеспечение технического развития и решение практических проблем как конечное, целевое оправдание самого ее существования.

Наука стремительно, на глазах одного-двух поколений, перемещается на периферию культуры, становится маргинальной по отношению к ней (если под культурой понимать горизонт фундаментальных ценностей и идеалов и способы ориентации людей по отношению к ним). Поэтому методологические разграничения, уточняющие собственную сферу науки, теряют привлекательность. Наука перестает рассматриваться как цитадель Разума и становится лишь одной из многочисленных интеллектуальных профессий.

Полигнозис. 2001.№ 3

Наши рекомендации