Глава двадцать седьмая

Куда кривая выносит

Подозеров был весь поглощен занятиями по своим новым обязанностям. Вступив в управление и упорядочив кое-как на скорую руку давно заброшенный флигелек, он приехал в город на короткое время и тут же, уладив отсрочку по закладу Ларисиного дома, успокоил жену, что дом ее будет цел и что она может жить, не изменяя никаким своим привычкам, и сам снова уехал в деревню. Дело поглощало все его время, так что он, возвращаясь к ночи домой, падал и засыпал как убитый и, приехав к жене после двух недель такой жизни, был неузнаваем: лицо его обветрело, поступь стала тверже, голос решительнее и спокойнее, что, очевидно, было в прямом соотношении с состоянием нервов.

Он опять пробыл в городе сутки, справился о состоянии и нуждах жены, все что нужно устроил и уехал. Ларису это смутило.

– Что же это: неужто он хочет постоянно вести такую жизнь? Неужто он мною пренебрегает?.. О, нет! Разве это возможно!

Лариса вскочила, схватила зеркало и, разглядывая себя, повторила:

– Нет, нет, это невозможно!

– Да и за что же? – раздумывала она, ходя по своей одинокой зале. – За то, что я немножко капризна, но это мое воспитание виновато, но я не зла, я ничего дурного не сделала… и, Господи, какая скука!

Она провела ночь без сна и несколько раз принималась плакать, а утром написала Форовой, прося ее прийти, с тем чтобы взять лошадей и прокатиться к Подозерову, навестить его сюрпризом.

Вместо ответа на это приглашение к Ларисе явились майор и Евангел, и первый из них сейчас же, полушутя, полусерьезно, сделал ей выговор, зачем она писала.

– Во-первых, – говорил он, – разве вы не знаете, что моя жена нездорова, а во-вторых, у нас нет людей для разноски корреспонденции.

– Тетя больна! – воскликнула Лариса.

– А вы этого и не знали.

– Нет, не знала.

– Удивительно! А вы разве у генеральши не бываете?

– Да; я… как-то давно… сижу дома.

– Ага! Впрочем, это до меня не касается, а по предмету вашего посольства скажу вам свой совет, что никакие провожатые вам не нужны, а возьмите-ка хорошую троечку, да и катните к мужу.

– Да, конечно, но… одной скучно, дядя.

– Одной… к мужу… скучно!..

Майор шаркнул ногой, поклонился и проговорил:

– Благодарю-с, не ожидал.

Он приставил ко лбу палец и начал вырубать:

– Молоденькой, хорошенькой дамочке одной к мужу ехать скучно… Прекрасно-с! А при третьем лице, при провожатом вроде старухи-тетки, вам будет веселей… Нет, нет, именно: благодарю, не ожидал. Мне это напоминает польдекоковскую няньку, охранительницу невинности, или мадемуазель Жиро…[222]

– Дядя! – воскликнула Лариса с желанием остановить майора от дальнейших сравнений.

– Чего-с?

– Как вы говорите?

– А как еще с вами надо говорить? Вы чудиха и больше ничего; вас надо бы как непоседливую курицу взбрызнуть водой, да жигучею крапивкой пострекать.

– Вы циник.

– И что же такое? Я этим горжусь. Зато у меня нет никаких потаенных безнравственных мыслей и поступков: я не растлеваю ничем моей головы и знаете, что я вам скажу, мое милое дитя: я против вас гораздо целомудреннее, даже я пред вами сама скромность и добродетель.

– Дядя! Вы, кажется, не думаете, что вы говорите.

– Нет, я думаю-с, и по самому зрелому размышлению не верю в вашу добродетель. Тсс… тсс… тсс!.. позвольте мне договорить. Я всегда имел большое доверие к женщинам простого, естественного взгляда на жизнь и никогда в этом не каялся. Брехливая собачка чаще всего только полает, а молчаливая тяпнет там, где и сама не думает; а вы ведь весь свой век все отмалчиваетесь и до сих пор вот тупите глазки, точно находитесь в том возрасте, когда верят, что детей нянька в фартучке приносит.

Лара молчала.

– Это прескверно-с, – продолжал майор, – и если бы вы, выходя замуж, спросили старика-дядю, как вам счастливее жить с мужем, то я, по моей цинической философии, научил бы вас этому вернее всякой мадам Жанлис[223]. Я бы вам сказал: не надейтесь, дитя мое, на свой ум, потому что, хоть это для вас, может быть, покажется и обидным, но я, оставаясь верным самому себе, имею очень невысокое мнение о женском уме вообще и о вашем в особенности.

– Дядя! Да что же это наконец такое?

– Не сердитесь-с, не сердитесь.

– Но вы уже говорите мне невыносимые дерзости.

– Я говорю вам только правду, сущую правду, которую подлец не скажет. Подлец будет вам напевать, что вы красавица и умница, что у вас во лбу звезда, а под косой месяц, а я вам говорю: вы не умны, да-с; и вы сделали одну ошибку, став не из-за чего в холодные и натянутые отношения к вашему мужу, которого я признаю большим чудаком, но прекрасным человеком, а теперь делаете другую, когда продолжаете эту бескровную войну не тем оружием, которым способны наилучше владеть ваши войска. Извините меня, что я вам скажу: вы не должны ни о чем думать. Да-с, положительно так! Ум… ум не всем дается-с, и это штука, сударыня моя, довольно серьезная; это орудие, которым нужно владеть с тонким расчетом, тут нужны хорошо обученные артиллеристы, но вам это и не нужно, и именно потому, что у вас пейзаж очень хорош: вы рисунком берите. Да-с; пусть ум остается на долю дурнушек, которым, чтобы владеть человеком, нужны черт знает какие пособия высшей школы: и ум, и добродетели, и характер; а вы и женщины, вам подобной живописи» имеете привилегию побеждать злополучный мужской пол, играя на низшем регистре. То есть я это все говорю в рассуждении того, что вы ведь очень хороши собою…

– Да; но я клянусь, что едва ли какая-нибудь красивая женщина слыхала такие странные комплименты своей красоте.

– Ну, вот видите ли: я веду серьезный разговор, а вы называете мои слова то дерзостями, то комплиментами, тогда как я не говорю ни того, ни другого, а просто проповедую вам великую вселенскую правду, которая заключается в том, что когда красивая женщина не хочет сделать своей красоты источником привязанности избранного человека, а расплывается в неведомо каких соображениях, то она не любит ни этого человека, ни самое себя, то есть она, попросту говоря, дура.

– Тcс!.. полно ты, полно грубиянить, – остановил его Евангел.

– А что ж, разве я не прав! Красота – сила, и такая здоровенная, что с нею силы, гораздо ее совершеннейшие, часто не справятся.

Евангел молчал и созерцал тоже молчавшую и морщившую свой белый лоб Ларису, а Форов, скрутив и раскурив новую папиросу, продолжал:

– Поверьте мне, прекрасная племянница, что тысячи и тысячи самых достойнейших женщин не раз втайне завидуют легкости, с которою красавицам дается овладевать привязанностями самых серьезных и честных людей. Что там ни говорите, женщин добродетельных люди уважают, а красивых – любят. Это очень несправедливо, но что делать, когда это всегда уж так было, есть и будет! Вон еще в библейской древности Иаков Лию не любил, а Рахиль любил, а я Рахиль не уважаю.

– Ты этого не смеешь, – прошептал Евангел.

– Нет, очень смею: она, как все красавицы, была и своенравна, и не умна.

– Ты этого не знаешь.

– Напротив, знаю, а то вы, батюшка, по своему иезуитству изволите это отрицать

– Ты врешь.

– Прекрасно! Значит, вы одобряете, как она мужа в наем отдавала?

– Ага! – продолжал Форов, – и все красавицы таковы, и потому-то справедливая природа так и разделяет, что одним дает красоту, а другим – ум и добродетель.

– Дядя, но ведь это уже в самом деле… по крайней мере резкость: вы второй раз называете меня дурой.

– Да, ты постоянно резок; даже уж очень резок, – вмешался Евангел и пояснил мягко, что хотя замеченный Форовым раздел действительно как будто существует, но в этом виновата не природа, для которой нет оснований обделять прекрасное тело добрыми свойствами, а виноваты в том люди, потому что они красавицам больше прощают, больше льстятся и тем кружат им головы и портят сердца, делают их своенравными, заносчивыми, и тогда уж плохо тем, кому придется с такою женщиной жить.

– Все это ложь, все расточаемая ложь виновата, – твердил он, – и таковых испорченных красавиц надо обильно жалеть, потому что как бы они могли быть прекрасны, сколько бы они счастья могли принести и себе, и семье, а между тем, как они часто живут только на горе себе и на горе другим. Ведь это предосадно-с, преобидно и преоскорбительно – и вы, Лариса Платоновна, когда вам Бог дарует дочку, подобную вам своею красой, блюдите, Бога ради, сей прелестный цветок от дыхания лести, сделайте милость, воспрепятствуйте этому грубому мнению, которое имеет насчет красоты ваш циник-дядя: он врет, что красотой успешнее играть на низших регистрах; нет-с, красота, как совершенство природы, должна брать могучие и гармоничные аккорды на самых высших регистрах. Разве не Агнесса Сорель[224]воскресила чувство чести в Карле Седьмом? Разве не Ментенон[225]поселила в Людовике Четырнадцатом любовь к ученым? Разве красота не совершала Данииловых чудес укрощения зверей; разве не показала этого, например, прелестная Дивке[226]над датским Христианом; Настасья Романовна[227]– над нашим Грозным?..

– Ну, пошел причитать! – сказал, смеясь, Форов.

– Именно причитаю, именно причитаю, потому что я долго слушал твою грубость, а в моих устах дрожит хвала Творцу, в Его прелестнейших творениях, и я… я на себе испытал возвышающее действие красоты на высшие регистры моих способностей. Да-с; область красы это самый высокий регистр, она всегда на меня действует. Не могу я видеть ваших затруднений; пусть Филетер остается при жене, а я вас сопровожду к супругу. Да, сейчас сопровожду.

И Евангел сбегал, нанял бодрую тройку ямских коней и через час катил в сумеречной мгле, населяя мреющую даль образами своей фантазии, в которой роились истина, добро и красота, и красота во всем: в правде, в добре, в гармонии. Он всячески старался развлекать молчаливую Лару и все вдохновлялся, все говорил и все старался оправдать, всему найти извинение. Время пролетело незаметно.

– А вот что-то сереет, – заметил Евангел, – и я слышу собачий лай: неужто мы это уже приехали?

– Приехали, – отвечал ямщик.

– Фу, как скоро!

– Лошадок не пожалел, да и ты, батюшка, больно уж складно говоришь и время крадешь.

Евангел на это ничего не отвечал: он с предупредительной угодливостью высаживал Лару, и они, пройдя через небольшие темные сени, вошли в обиталище Подозерова, но не застали его. Андрей Иванович уехал в город.

Это неприятно поразило Лару: она не хотела и взглянуть на помещение мужа и пожелала тотчас же возвратиться назад.

Обратный путь уже не был так оживлен, потому что Евангел точно что-то почуял и молчал под стать Ларе, а ямщик пробовал было завести раза два песню, но обрывал ее ударами кнута по шее лошади и тоже умолкал. Так они и приехали, но не вместе, потому что Евангел встал на повороте к своему жилью, а Лариса вбежала во двор и еще более удивилась: окна ее флигеля были темны.

– Где же это он? У Синтяниных светится на мезонине и в кабинете… неужели он там?

Ревность защемила Ларису.

Она выбежала на крыльцо и, встретив горничную девушку, узнала от нее, что в кабинете сидит генерал и Форов, а на мезонине – глухонемая Вера, а генеральши совсем нет дома.

– Нет дома!.. где же она?

– У Катерины Астафьевны.

У Ларисы словно холодная змея обвилась вокруг сердца.

– Это свидание, – сказала она себе, – они все против меня; они восстановляют против меня моего мужа, и, может быть, теперь, в эти самые минуты, там строятся козни… Но я жена, я имею право… пока еще это не пустило корней.

И Лара торопливыми шагами вышла за ворота, взяла извозчика и велела ехать к Форовым.

Наши рекомендации