Nota bene на всякий случай

Нумер, который занимала Бодростина, состоял из четырех комнат, хорошо меблированных и устланных сплошь пушистыми, некогда весьма дорогими коврами. Комнаты отделялись одна от другой массивными перегородками из орехового дерева, с тяжелою резьбой и точеными украшениями в полуготическом, полурусском стиле. Длинная комната направо из передней была занята под спальню и дорожный будуар Глафиры, а квадратная комнатка без окна, влево из передней, вмещала в себе застланную свежим бельем кровать, комод и несколько стульев.

Эту комнату Глафира Васильевна и отвела Горданову и велела в ней положить прибывшие с ним пожитки.

– Где же ваша собственная прислуга? – полюбопытствовал Горданов, позируя и оправляясь пред зеркалом в ожидании умыванья.

– Со мною нет здесь собственной прислуги, – отвечала Бодростина.

– Так вы путешествуете одни?

Глафира Васильевна слегка прижала нижнюю губу и склонила голову, что Горданов мог принять и за утвердительный ответ на его предположение, но что точно так же удобно можно было отнести и просто к усилиям, с которыми Бодростина в это время открывала свой дорожный письменный бювар.

Пока Павел Николаевич умывался и прихорашивался, Бодростина писала, и когда Горданов взошел к ней с сигарой в зубах, одетый в тепленькую плюшевую курточку цвета шерсти молодого бобра, Глафира подняла на него глаза и, улыбнувшись, спросила:

– Что это за костюм?

– А что такое? – отвечал, оглядываясь, Горданов. – Что за вопрос? а? что тебе кажется в моем платье?

– Ничего… платье очень хорошее и удобное, чтоб от долгов бегать. Но как вы стали тревожны!

– Чему же вы это приписываете?

Бодростина пожала с чуть заметною улыбкой плечами и отвечала:

– Вероятно продолжительному сношению с глупыми людьми: это злит v портит характер.

– Да; вы правы – это портит характер.

– Особенно у тех, у кого он и без того был всегда гадок. Горданов хотел отшутиться, но, взглянув на Бодростину и видя ее снова всю погруженною в писание, походил, посвистал и скрылся назад в свою комнату. Тут он пошуршал в своих саквояжах и, появись через несколько минут в пальто и в шляпе, сказал:

– Я пойду пройдусь.

– Да; это прекрасно, – отвечала Бодростина, – только закутывайся хорошенько повыше кашне и надвигай пониже шляпу.

Горданов слегка покраснел и процедил сквозь зубы:

– Ну уж это даже не совсем и остроумно.

– Я вовсе и не хочу быть с вами остроумною, а говорю просто. Вы в самом деле подите походите, а я здесь кончу нужные письма и в пять часов мы будем обедать. Здесь прекрасный повар. А кстати, можете вы мне оказать услугу?

– Сделайте одолжение, приказывайте, – отвечал сухо Горданов, подправляя рукой загиб своего мехового воротника.

– J ai bon appetit aujourd hui.[148]Скажите, пожалуйста, чтобы для меня, между прочим, велели приготовить fricandeau sauce piquante. C est delicieux, et j espere que vous le trouverez e votre gout.[149]

– Извольте, – отвечал Павел Николаевич и, поворотясь, вышел в коридор. Это его обидело.

Он позвал слугу тотчас, как только переступил порог двери, и передал ему приказание Бодростиной. Он исполнил все это громко, нарочно с тем, чтобы Глафира слышала, как он обошелся с ее поручением, в котором Павел Николаевич видел явную цель его унизить.

Горданов был жестоко зол на себя и, быстро шагая по косым тротуарам Москвы, проводил самые нелестные для себя параллели между самим собою и своим bete noire[150], Иосафом Висленевым.

– Недалеко, недалеко я отбежал от моего бедного приятеля, – говорил он, воспоминая свои собственные проделки с наивным Жозефом и проводя в сопоставление с ними то, что может делать с ним Бодростина. Он все более и более убеждался, что и его положение в сущности немного прочнее положения Висленева.

– Не все ли равно, – рассуждал он, – я верховодил этим глупым Ясафкой по поводу сотни рублей; мною точно так же верховодят за несколько большие суммы. Мы оба одного разбора, только разных сортов, оба лентяи, оба хотели подняться на фу-фу, и одна нам и честь.

Глава шестая

Итог для новой сметы

Горданов припомнил, какие он роли отыгрывал в провинции и какой страх нагонял он там на добрых людей, и ему даже стало страшно.

– Что, – соображал он, – если бы из них кто-нибудь знал, на каком тонком-претонком волоске я мотаюсь? Если бы только кто-нибудь из них пронюхал, что у меня под ногами нет никакой почвы, что я зависимее каждого из них и что пропустить меня и сквозь сито, и сквозь решето зависит вполне от одного каприза этой женщины?.. Как бы презирал меня самый презренный из них! И он был бы прав и тысячу раз прав.

– Но полно, так ли? От каприза ли ее я, однако, завишу? – рассуждал он далее, приподымая слегка голову. – Нет; я ей нужен: я ее сообщник, я ее bravo[151], ее наемный убийца; она не может без меня обойтись… Не может?.. А почему не может?.. Во мне есть решимость, есть воля, есть характер, – одним словом, во мне есть свойства, на которые она рассчитывает и которых нет у каждого встречного-поперечного… Но разве только один путь, одно средство, которым она может… развенчаться… избавиться от своего супруга… сбыть его и извести. И наконец, что у нее за думы, что у нее за запутанные планы? Просто не разберешь подчас, делает она что или не делает? Одно только мое большое и основательное знание этой женщины ручается мне, что она что-то заводит, – заводит далекое, прочное, что она облагает нас целым лагерем, и именно нас, т. е. всех нас, – не одного Михаила Андреевича, а всех как есть, и меня в том числе, и даже меня, может быть, первого. Какой демон, какая страшная женщина! Я ничего не видал, я не успел опомниться, как она опутала! Страшно представить себе, какая глубокая и в то же время какая скверная для меня разница между тем положением, в каком я виделся с нею там, в губернской гостинице, в первую ночь моего приезда, и теперь… когда она сама меня встречает, сама меня снаряжает наемным Мефистофелем к своему мужу, и между тем обращается со мною как со школьником, как с влюбленным гимназистом! Это черт знает что такое! Она не удостоивает ответа моих попыток узнать, что такое все мы выплясываем по ее дудке! И… посылает меня заказывагь фрикандо к обеду. Ее нынешнее обращение со мною ничем не цветное некогда столь смешной для меня встречи Висленева с его генеральшей, а между тем Висленев – отпетый, патентованный гороховый шут и притча во языцех, а я… во всяком случае человек, над которым никто никогда не смеялся…

Горданов, все красневший по мере развития этих дум, вдруг остановился, усмехнулся и плюнул. Вокруг него трещали экипажи, сновали пешеходы, в воздухе летали хлопья мягкого снегу, а на мокрых ступенях Иверской часовни стаяли черные, перемокшие монахини и кланялся народ.

– Как никто? Как никто не смеялся? – мысленно вопрошал себя Горданов и отвечал с иронией: – А Кишенский, а Алинка? Разве не по их милости я разорен и отброшен черт знает на какое расстояние, от исполнения моего вернейшего и блестящего плана? Нет; я только честным людям умею не позволять наступать себе на ногу… я молодец на овец, а на молодца я сам овца… Да, да; меня спутало и погубило это якшанье со всею этой принципною сволочью, которая обворовала меня кругом… Но ничего, друзья, ничего. Палача, прежде чем сделать палачом, тоже пороли, – выпороли и вы меня, и еще до сих пор все порете; но уж зато как я оттерплюсь, да вас вздую, так вам небо покажется с баранью овчинку!

Павел Николаевич крякнул, повернувшись спиной к Иверской часовне, и, перейдя площадь, зашел в Гуринский трактир[152], уселся к столику и спросил себе чаю.

– Да; к черту все это! – думал он, – нечего себя обольщать, но нечего и робеть. Глафира, черт ее знает, она, кажется, несомненно умнее меня, да и потом у нее в руках вся сила. Я уже сделал промах, страшный промах, когда я по одному ее слову решился рвать всем носы в этом пошлом городишке! Глупец, я взялся за роль страшного и непобедимого силача с пустыми пятью-шестью тысячами рублей, которые она мне сунула, как будто я не мог и не должен был предвидеть, что этим широким разгоном моей бравурной репутации на малые средства она берет меня в свои лапы; что, издержав эти деньги, – как это и случилось теперь, – я должен шлепнуться со всей высоты моего аршинного величия? А вот же я этого не видел; вот же я… я… умник Горданов, этого не предусмотрел! Правду говорят: кто поучает женщину, тот готовит на себя палку… И еще я имел глупость час тому назад лютовать! И еще я готов был изыскивать средство дать ей отпор… возмутиться… Против кого? Против нее, против единственного лица, держась за которое я должен выплыть на берег! И из-за чего я хотел возмутиться? Из-за самолюбия, оскорблений которого никто не видит, между тем как я могу быть вынужден переносить не такие оскорбления на виду у целого света? Разве же не чистейшая это гиль теперь мое достоинство? А ну его к дьяволу! Смирюсь, смирю себя пред нею, до чего она хочет; снесу от нее все! Пусть это будет мой самый трудный экзамен в борьбе за существование, и я должен его выдержать, если не хочу погибнуть, – и я не погибну. Она увидит, велика ли была ее проницательность, когда она располагала на мою «каторжную честность». Нет, дружок: a la guerre comme a la guerre.[153]Хитра ты, да ведь и я не промах: любуйся же теперь моей несмелостию и смирением: богатство и власть над Ларисой стоят того, чтобы мне еще потерпеть горя, но раз, что кончим мы с Бодростиным и ты будешь моя жена, а Лариса будет моя невольница… моя рыдающая Агарь[154]… а я тебя… в бараний рог согну!..

И с этим Горданов опять встал, бросил на стол деньги за чай и ушел. «Вот только одно бы мне еще узнать, – думал он, едучи на извозчике. – Любит она меня хоть капельку или не любит? Ну, да и прекрасно; нынче мы с нею все время будем одни… Не все же она будет тонировать да писать, авось и иное что будет? – Да что же вправду, ведь женщина же она и человек!.. Ведь я же знаю, что кровь, а не вода течет в ней… Ну, ну, постой-ка, что ты заговоришь пред нашим смиренством… Эх, где ты мать черная немочь с лихорадушкой?»

Глава седьмая

Черная немочь

На дворе уже по-осеннему стемнело и был час обеда, к которому Глафира Васильевна ждала Горданова, полулежа с книгой на небольшом диванчике пред сервированным и освещенным двумя жирандолями столом.

Горданов вошел и тихо снял свое верхнее платье. Глафира взглянула на его прояснившееся лицо и в ту же минуту поняла, что Павел Николаевич обдумал свое положение, взвесил все pro и contra и решился не замечать ее первенства и господства, и она его за это похвалила.

«Умный человек! – мелькнуло в ее голове. – Что хотите, а с таким человеком все легче делается, чем с межеумком», – и она ласково позвала Горданова к столу, усердно его угощала и даже обмолвилась с ним на «ты».

– Кушай хорошенько, – сказала она, – на хлеб, на соль умные люди не дуются. Знаешь пословицу: губа толще, брюхо тоньше, – а ты и так не жирен. Ешь вот эту штучку, – угощала она, подвигая Горданову фрикасе из маленьких пичужек, – я это нарочно для тебя заказала, зная, что это твое любимое.

Горданов тоже уразумел, что Глафира поняла его и одобрила, и ласкает как покорившегося ребенка. Он уразумел и то, что этой покорностью он еще раз капитулировал, но он уже решился довершить в смирении свою «борьбу за существование» и не стоял ни за что.

– Вот видишь ли, Павел, как только ты вырвался от дураков и побыл час один сам с собою, у тебя даже вид сделался умней, – заговорила Бодростина, оставшись одна с Гордановым за десертом. – Теперь я опять на тебя надеюсь и полагаюсь.

– А то ты уже было перестала и надеяться?

– Я даже отчаялась.

– Я не понимал твоих требований и только, но я буду рад, если ты мне теперь расскажешь, чем ты мною недовольна? Ведь ты мною недовольна?

– Да.

– За что?

– Спроси свою совесть! – отвечала, глядя на носок своей туфли, Глафира. Горданов просиял; он услышал в этих словах укоризну ревности и, тихо встав со своего места, подошел к Глафире и, наклонясь, поцеловал ее лежавшую на коленях руку.

Она этому не мешала.

– Глафира! – позвал Горданов. Ответа не было.

– Глафира! Радость моя! Мое счастье, откликнись же!.. дай мне услышать твое слово!

– Радость твоя не Глафира.

– Нет? Что ты сказала? Разве не ты моя радость?

– Нет.

– Нет? Так скажи же мне прямо, Глафира; ты можешь что-нибудь сказать прямо?

– Что за вопрос! Разумеется, я вам могу и смею все говорить прямо.

– Без шуток?

– Спрашивай и увидишь.

– Ты хочешь быть моей женой?

– Н… н… ну, а как тебе это кажется?

– Мне кажется, что нет. Что ты на это скажешь?

– Ничего.

– Это разве ответ?

– Разумеется, и самый искренний… Я не знаю, что ты для меня сделаешь. Горданов сел у ее ног и, взяв в свои руки руку Глафиры, прошептал, глядя ей в глаза:

– А если я сделаю все… тогда?

– Тогда?.. Я тоже сделаю все.

– То есть что же именно ты сделаешь?

– Все, что будет в моих силах.

– Ты будешь тогда моею женой? Глафира наклонила молча голову.

– Что же это значит: да или нет?

– Да, и это может случиться, – уронила она улыбаясь. – Может случиться!.. Здесь случай не должен иметь места!

– Он имеет место повсюду.

– Где нет воли.

– И где она есть.

– Это вздор.

– Это высшая правда.

– Высшая?.. В каком это смысле: в чрезвычайном, может быть, в сверхъестественном?

– Может быть.

– Скажи, пожалуйста, ясней! Мы не ребята, чтобы сверхъестественностями заниматься. Кто может тебе помешать быть моею женой, когда мы покончим с Бодростиным?

– Тc!.. Тише!

– Ничего: мы здесь одни. Ну говори: кто, кто?

– Почем я знаю, что и кто? Да и к чему ты хочешь слов? Она положила ему на лоб свою руку и, поправляя пальцем набежавший вперед локон волос, прошептала:

– Да… вот мы и одни… «какое счастье: ночь и мы одни».[155]Чьи это стихи?

– Фета; но не в этом дело, а говори мне прямо, кто и что может мешать тебе выйти за меня замуж, когда не будет твоего мужа?

– Тcс!

Глафира быстро откинулась назад к спинке дивана и сказала:

– Ты глуп, если позволяешь себе так часто повторять это слово.

– Но мы одни.

– Одни!.. Во сне не бредь о том, чем занят, – кикимора услышит.

– Я не боюсь кикиморы; я не суевер.

– Ну, так я суеверка и прошу не говорить со мной иначе как с суеверкой.

– Ага, ты меня отводишь от прямого ответа; но это тебе не удастся.

– Отчего же? – И Глафира тихо улыбнулась.

– Оттого, что я не такой вздорный человек, чтобы меня можно было втравить в спор о вере или безверии, о Боге или о демоне: верь или не верь в них, – мне это все равно, но отвечай мне ясно и положительно: кто и что тебе может помешать быть моею женой, когда… когда Бодростина не будет в живых.

– Совесть: я никогда не захочу расстроивать чужого счастья.

– Чьего счастья? Что за вздор.

– Счастья бедной Лары.

– Ты лжешь; ты знаешь, что я не думаю на ней жениться и не женюсь.

– А, жаль, она глупа и будет верною женой.

– Мне это все равно, ты не заговоришь меня ни Ларой и ничем на свете; дай мне ответ, что может помешать тебе быть моею женой; и тогда я отстану!.. А, а! ты молчишь, ты не знаешь, куда еще увильнуть! Так знай же, что я знаю, кто и что тебе может помешать! Ты любишь! Ты поймана! Ты любишь не меня, а Подозе…

Но Глафира быстрым движением руки захватила ему рот и воскликнула:

– Вы забываетесь, Горданов!

– Да, да, ты можешь делать все, что тебе угодно, но это тебе не поможем; я дал себе слово добиться ответа, кто и что может тебе помешать быть моею женой, и я этого добьюсь. Более: я это проник и почти уже всего добился; твое смущение мне сказало, кто…

– Кто?.. Кто?.. Кто?.. – перебила его речь, проникшаяся вдруг внезапным беспокойством, Глафира. – Ты проникся, ты добился…

И с этими словами она вдруг сделала порывистое движение вперед и, стукнув три раза кряду похолодевшими белыми пальцами в жаркий лоб Горданова, прошептала:

– А кто помешал тебе убить того, кого ты сейчас назвал? Горданов молчал.

– Что же ты молчишь?

– Что же говорить? Его спас «тик и так»; это редкостнейший случай.

– Редкостный случай? Случай?.. Случай стал между твоею рукой и его беззащитною грудью?..

– Да, «тик и так».

– Да, «тик и так»; это случай? – шептала Бодростина. – Много вы знаете со своим «тик и так».

– А что же, по-твоему, его спасло?

– Я это знаю.

– Так скажи.

– Изволь: уйди-ка вон туда, за ту перегородку, в посмотри в угол;

– Что же я там увижу?

– Не знаю; посмотри, что-нибудь увидишь. Горданов встал и, заглянув за дверь в полутемную комнату, в которую слабый свет чуть падал через резную кайму ореховой перегородки, сказал:

– Что же там смотреть? платье да тень.

– Что такое: как платье да тень?

– Там платье.

– Какое платье? Там вовсе нет никакого платья. Там образ, и я хотела указать на образ.

– А я там вижу платье, зеленое женское платье. Бодростина побледнела.

– Ты его видишь и теперь? – спросила она падающим и прерывающимся голосом.

Горданов опять посмотрел и, ответив наскоро: «нет, теперь не вижу», схватил одну жирандоль и вышел с нею в темную комнату.

Угол был пуст, и сверху его на Горданова глядел благой, успокоивающий лик Спасителя. Горданов постоял и затем, возвратись, сказал, что действительно угол пуст и платья никакого нет.

– Я знаю, знаю, знаю, – прошептала в ответ ему Бодростина, которая сидела, снова прислонясь к спинке дивана, и, глядя вдаль прищуренными глазами тихо обирала ветку винограда.

Но вдруг, сорвав устами последнюю ягоду с виноградной кисти, она сверкнула на Павла Николаевича гневным взглядом и, заметив его покушение о чем-то ее спросить, простонала:

– Молчи, пожалуйста, молчи! – И с этим нервно кинула ему в лицо оборванную кисть и, упав лицом и грудью на подушку дивана, тихо, но неудержимо зарыдала.

Глава восьмая

Немая исповедь

Горданов стоял над плачущей Глафирой и, кусая слегка губу, думал:

«Ого-го! Куда это, однако, зашло. И корчит, и ломает. О, лукавая! Я дощупался до твоего злого лиха. Но дело, однако, зашло слишком далеко, она его любит не только со всею страстью, к которой она способна, но и со всею сентиментальностью, без которой не обходится любовь подобных ей погулявших барынь. Это надо покончить!» И с этим он сделал шаг к Глафире и коснулся слегка ее локтя, но точас же отскочил, потому что Глафира рванулась, как раненая львица, и, с судорожно подергивающимися щеками, вперив острые, блуждающие глаза в Горданова, заговорила:

– Да, да, да, есть… есть… его нет, но он есть, есть оно…

– О чем ты говоришь?

Глафира не обращала на него внимания и продолжала как бы сама с собой.

– Нет, это нестерпимо! Это несносно! – восклицала она слово от слова все громче и болезненнее, и при этом то ломала свои руки, то, хрустя ими, ударяла себя в грудь, и вдруг, как бы окаменев, заговорила быстрым истерическим шепотом:

– Это зеленое платье… ты видел его, и я его видела… Его нет и оно есть… Это она… я ее знаю, и ты, ты тоже узнаешь, и…

– Кто же это?

– Совесть.

– Успокойся, что с тобою сделалось! Как ты ужасно взволнована!

– Нет, я ничего…

И Бодростина тихо подала Горданову обе свои руки и задумалась и поникла головой, словно забылась. Павел Николаевич подал ей стакан воды, она его спокойно выпила.

– Лучше тебе теперь? – спросил он.

– Да, мне лучше.

Она возвратила Горданову стакан, который тот принял из ее рук, и, поставив его на стол, проговорил:

– Ну и прекрасно, что лучше, но этого, однако, нельзя так оставить;

ты больна. И с этим он направился к двери, чтобы позвонить слуге и послать за доктором, но Глафира, заметив его намерение, остановила его.

– Павел! Павел! – позвала она. – Что это? Ты хочешь посылать за доктором? Как это можно! Нет, это все пройдет само собой… Это со мной бывает… Я стала очень нервна и только… Я не знаю, что со мной делается.

– Да, вот и не знаешь, что это делается! Вот вы и все так, подобные барыни: жизни в вас в каждой в одной за десятерых, жизнь борется, бьется, а вы ее в тисках жмете… – заговорил было Горданов, желая прервать поток болезненных мечтаний Бодростиной, но она его сама перебила.

– Тсс!.. Перестань… Какая жизнь и куда ей рваться… Глупость. Совсем не то!

И она опять хрустнула сложенными в воздухе руками, потом ударила ими себя в грудь и снова, задыхаясь, прошептала:

– Дай мне воды… скорей, скорей воды! – И жадно глотая глоток за глотком, она продолжала шепотом: – Бога ради не бойся меня и ничего не пугайся… Не зови никого… не надо чужих… Это пройдет… Мне хуже, если меня боятся… Зачем чужих? Когда мы двое… мы… – При этих словах она сделала усилие улыбнуться и пошутила: «Какое счастье: ночь и мы одни!» Но ее сейчас же снова передернуло, и она зашипела:

– Не мешай мне: я в памяти… я стараюсь… я помню… Ты сказал… это стихотворение Фета… «Ночь и мы одни!» Я помню, там на хуторе у Синтяниной… есть портрет… его замученной жены… Портрет без глаз… Покойницы в таком зеленом платье… какое ты видел… Молчи! молчи! не спорь… покойной мученицы Флоры… Это так нужно… Природа возмущается тем, что я делаю… Горацио! Горацио!.. есть вещи… те, которых нет… Ему, ему он хотел следовать Горацио! Горацио! – И, повторяя это имя по поводу известного нам письма Подозерова, Глафира вдруг покрылась вся пламенем, и холодные руки ее, тихо лежавшие до сих пор в руках Горданова, задрожали, закорчились и, выскользнув на волю, стиснули его руки и быстро побежали вверх, как пальцы артиста, играющего на флейте.

Глава девятая

Без покаяния

В комнате царил немой ужас. Руки больной Глафиры дрожа скользили от кистей рук Горданова к его плечам и, то щипля, то скручивая рукава гордановского бархатного пиджака, взбежали вверх до его шеи, а оттуда обе разом упали вниз на лацканы, схватились за них и за петли, а на шипящих и ничего не выговаривающих устах Глафиры появилась тонкая свинцовая полоска мутной пены. Противный и ужасный вид этот невольно отбросил Горданова в сторону. Он отступил шаг назад, но наткнулся сзади на табурет и еще ближе столкнулся лицом с искаженным лицом Глафиры, в руках которой трещали и отрывались все крепче и крепче забираемые ею лацканы его платья. Бодростина вся менялась в лице и, делая неимоверные усилия возобладать над собою, напрасно старалась промолвить какое-то слово. От этих усилий глаза ее, под влиянием ужаса поразившей ее немоты, и вертелись, и словно оборачивались внутрь. Горданов каждое мгновение ждал, что она упадет, но она одолела себя и, сделав над собою последнее отчаянное усилие, одним прыжком перелетела на средину комнаты, но здесь упала на пол с замершими в ее руках лацканами его щегольской бобровой курточки. Свинец с уст ее исчез, и она лежала теперь с закрытыми глазами, стиснув зубы, и тяжело дышала всей грудью.

Горданов бросился в свою комнату, сменил пиджак и позвал девушку и лакея.

Глафиру Васильевну подняли и положили на диван, расшнуровали и прохладили ей голову компрессом. Через несколько минут она пришла в себя и, поводя вокруг глазами, остановила их на Горданове.

Девушка в это мгновение тихо вытянула из ослабевших рук больной лацканы гордановской куртки и осторожно бросила их под стул, откуда лакей также осторожно убрал их далее.

– Воздуху! – прошептала Глафира, остановив на Горданове глаза, наполненные страхом и страданием.

Тот понял и сейчас же распорядился, чтобы была подана коляска. Глафиру Васильевну вывели, усадили среди подушек, укутали ей ноги пледом и повезли, куда попало, по освещенной луной Москве. Рядом с нею сидела горничная из гостиницы, а на передней лавочке – Горданов. Они ездили долго, пока больная почувствовала усталость и позыв ко сну; тогда они вернулись, и Глафира тотчас же легла в постель. Девушка легла у нее в ногах на диванчике.

Горданов спал мертвым сном и очень удивился, когда, проснувшись, услышал спокойный и веселый голос Глафиры, занимавшейся с девушкой своим туалетом.

«Неужто же, – подумал он, – все это вчера было притворство? Одно из двух: или она теперешним весельем маскирует обнаружившуюся вчера свою ужасную болезнь, или она мастерски сыграла со мною новую плутовскую комедию, чтобы заставить меня оттолкнуть Ларису. Сам дьявол ее не разгадает. Она хочет, чтоб я бросил Ларису; будь по ее, я брошу мою Ларку, но брошу для того, чтобы крепче ее взять. Глафира не знает, что мне самому все это как нельзя более на руку».

С этим он оделся, вышел в зал и, написав пять строк к Ларе, положил в незапечатанном конверте в карман и ждал Глафиры.

Предстоящие минуты очень интересовали его: он ждал от Глафиры «презренного металла» и… удостоверения, в какой мере сердце ее занято привязанностью к другому человеку: до того ли это дошло, что он, Горданов, ей уже совсем противен до судорог, или… она его еще может переносить, и он может надеяться быть ее мужем и обладателем как бодростинского состояния, так и красоты Ларисы.

Глава десятая

С толку сбила

Вчерашней сцены не осталось и следа. Глафира была весела и простосердечна, что чрезвычайно шло ко всему ее живому существу. Когда она хотела быть ласковой, это ей до того удавалось, что обаянию ее подчинялись люди самые к ней нерасположенные, и она это, разумеется, знала. Горданов, расхаживая по зале, слушал, как она расспрашивала девушку о ее семье, о том, где она училась, и пр., и пр. Эти расспросы предлагались таким участливым тоном и в такой мастерской последовательности, что из них составлялась самая нежнейшая музыка, постепенно все сильнее и сильнее захватывавшая сердце слушательницы. С каждою шпилькой, которую девушка, убирая голову Бодростиной, затыкала в ее непокорные волнистые волосы, Глафира пускала ей самый тонкий и болезненно острый укол в сердце, и слушавший всю эту игру Горданов не успел и уследить, как дело дошло до того, что голос девушки начал дрожать на низких нотах: она рассказывала, как она любила и что из той любви вышло… Как он, – этот вековечный он всех милых дев, – бросил ее; как она по нем плакала и убивалась, и как потом явилось оно – также вековечное и неизбежное третье, возникшее от любви двух существ, как это око было завернуто в пеленку и одеяльце… все чистенькое-пречистенькое… и отнесено в Воспитательный дом с ноготочками, намеченными лаписом, и как этот лапис был съеден светом, и как потом и само оно тоже будет съедено светом и пр., и пр. Одним словом, старая песня, которая, однако, вечно нова и не теряет интереса для своего певца.

Глафира Васильевна очаровывала девушку вниманием к этому рассказу и им же не допускала ее ни до каких речей о своем вчерашнем припадке.

С Гордановым она держалась той же тактики. Выйдя к нему в зал, она его встретила во всеоружии своей сверкающей красоты: подала ему руку и осведомилась, хорошо ли он спал? Он похвалился спокойным и хорошим сном, а она пожаловалась.

– Je n ai pas ferme l oeil toute la nuit[156], – сказала она, наливая чай.

– Будто! Это досадно, а мы, кажется, вчера пред сном ведь сделали хорошую прогулку.

Бодростина пожала с недоумением плечами и, улыбаясь, отвечала:

– Ну вот подите же: не спала да и только! Верно, оттого, что вы были моим таким близким соседом.

– Не верю!

Глафира сделала кокетливую гримасу.

– Очень жалко, – ответила она, – всем дастся по вере их.

– Но я неверующий.

– Да я не знаю, чему вы тут не верите? что вблизи вас не спится? Вы борец за существование.

– А, вот ты куда метишь?

– Да; но вы, впрочем, правы. Не верьте этому больше, чем всему остальному, а то вы в самом деле возмечтаете, что вы очень большой хищный зверь, тогда как вы даже не мышь. Я спала крепко и пресладко и видела во сне прекрасного человека, который совсем не походил на вас.

– Не оттого ли вы так бодры и прекрасны?

– Вероятно.

Горданов, похлебывая чай, шутя подивился только, что за сравнение к нему применено, что он не зверь и даже не мышь!

– А конечно, – отвечала, зажигая папироску, Бодростина, – вы ни сетей не рвете и даже не умеете проникнуть по-мышиному в щелочку, и только бредом о своей Ларисе мешаете спящей в двух шагах от вас женщине забыть о своем соседстве.

– Вот вам письмо к этой Ларисе, – ответил ей на это Горданов и подал конверт.

– На что же мне оно?

– Прочтите.

– Я не желаю быть поверенной чужого чувства.

– Нет, ты прочти, и ты увидишь, что здесь и слова нет о чувствах. Да;

я прошу тебя, пожалуйста, прочти.

И он почти насильно всунул ей в руку развернутый листок, на который Глафира бросила нехотя взгляд и прочитала:

«Прошу вас, Лариса Платоновна, не думать, что я бежал из ваших палестин, оскорбленный вашим обращением к Подозерову. Спешу успокоить вас, что я вас никогда не любил, и после того, что было, вы уже ни на что более мне не нужны и не интересны для моей любознательности».

Горданов зорко следил во все это время и за глазами Глафиры, и за всем ее существом, и не проморгнул движения ее бровей и белого мизинца ее руки, который, по мере чтения, все разгибался и, наконец выпрямясь, стал в уровень с устами Павла Николаевича. Горданов схватил этот шаловливый пальчик и, целуя его, спросил:

– Довольна ли ты мною теперь, Глафира?

– Я немножко нездорова, чтобы быть чем-нибудь очень довольною, – отвечала она спокойно, возвращая ему листок, и при этом как бы вдруг вспомнила:

– Нет ли у вас большой фотографии или карточки, снятой с вас вдвоем с женщиной?

– На что бы это вам?

– Мне нужно.

– Не могу этим служить.

– Так послужите. Возьмите Ципри-Кипри… Впрочем, эти одеваться не умеют.

– Да ну их к черту, разве без них мало!

– Именно; возьмите хорошую, но благопристойную…

– Даму из Амстердама, – подсказал Горданов. Бодростина кинула ему в ответ утвердительный взгляд и в то же время, вынув из бумажника карточку Александры Ивановны Синтяниной, проговорила:

– Во вкусе можете не стесняться – blonde или brune[157]– это все равно; оттуда поза и фигура, а головка отсюда.

Горданов принял карточку и вздохнул.

– Конечно, нужно, чтобы стан как можно более отвечал телу, которое носит эту голову.

– Уж разумеется.

– И поза скромная, а не какая-нибудь, а lа черт меня побери.

– Перестань, пожалуйста, меня учить.

– И платье черное, самое простое черное шелковое платье, какое есть непременно у каждой женщины.

– Да знаю же, все это знаю.

– Лишний раз повторить не мешает. И потом, когда дойдет дело до того, чтобы приставить эту головку к корпусу дамы, которая будет в ваших объятиях, надо…

Горданов перебил ее и скороговоркой прочел:

– Надо поручить это дело какому-нибудь темному фотографщику… Найду такого из полячков или жидков.

– И чтобы на обороте карточки не было никакого адреса.

– Ах, какая ты беспокойная, уж об этом они сами побеспокоятся.

– Да, я беспокойна, но это и не мудрено; все это уж слишком долго тянется, – проговорила она с нетерпеливою гримасой.

– Ведь за тобою же дело. Скажи, и давно бы все прикончили, – ответил Горданов.

– Нет; дело не за мной, а за обстоятельствами. Я иду так, как мне следует идти. Поспешить в этом случае значит людей насмешить, а мне нужен свет, и он должен быть на моей стороне.

– Ну черт ли в нем тебе, и вряд ли это можно.

– Нет, извините, мне это нужно, и это можно! Свет не карает преступлений[158], но требует от них тайны. А впрочем, это уж мое дело.

– Позволь, однако, и мне дать тебе один совет, – заговорил Горданов, потряхивая в руке карточкой Синтяниной. – Ты, разумеется, рассчитываешь что-нибудь поставить на этой фотографии, которую мне заказываешь.

– Еще бы, конечно, мне это нужно не для того, чтобы раздражать мою ревность.

– Да перестань играть словами. А дело вот в чем: это ни к чему не поведет; на этот хрусталь ничто не воздействует.

– Ты бросаешься в игру слов: свет на него не воздействует?

– Не поверят, – отвечал, замотав головой, Горданов.

– Кому? Солнцу не поверят. Оставь со мною споры; ты мелко плаваешь, да и нам остается ровно столько времени, чтобы позавтракать и проститься, условясь кое о чем пред разлукой. Итак, еще раз: понимаешь ли ты, что ты должен делать? Бодростин должен быть весь в руках Казимиры, как Иов в руках сатаны[159], понимаешь? весь, совершенно весь. Я получила прекрасные вести. Казимира, как настоящая полька, влюбилась наконец в своего санкюлота… скрипача… Она готовилась быть матерью… Этим бесценным случаем мы должны воспользоваться, и это будущее дитя должно быть поставлено на счет Михаилу Андреевичу.

– Но тут… позволь!.. – Горданов рассмеялся и добавил: – в этом твоего мужа не уверишь.

– Почему?

– Почему? Потому что il a au moins soixante dix ans.[160]

– Tant mieux, mon cher, taut mieux! C est un si grand age.[161], что как не увлечься таким лестным поклепом! Он назовется автором, не бойтесь. Впрочем, и это тоже не ваше дело.

– Да уж… «мои дела», это, я вижу, что-то чернорабочее: делай, что велят, и не смей спрашивать, – сказал, с худо скрываемым неудовольствием, Горданов.

– Это так и следует: мужчины трутни, грубая сила. В улье господствуют бесполые, как я! Твое дело будет только уронить невзначай Казимире сказанную мною мысль о ребенке, а уж она сама ее разыграет, и затем ты мне опять там нужен, потому что когда яичница в шляпе будет приготовлена, тогда вы должны известить меня в Париж, – и вот все, что от вас требуется. Невелика услуга?

– Очень невелика. Но что же требуется? Чтоб он взял к себе этого ребенка, что ли?

– Нимало. Дитя непременно должно быть отдано в Воспитательный дом, и непременно при посредстве моего мужа.

– Ничего не понимаю, – проговорил Горданов.

– Право, не понимаешь?

– Ровно ничего не понимаю.

– Ну, ты золотой человек, лети же мой немой посол и неси мою неписаную грамоту.

Глава одиннадцатая

Бриллиант и янтарь

Бодростина достала из портфеля пачку ассигнаций и, положив их пред Гордановым, сказала:

– Это тебе на первую жизнь в Петербурге и на первые уплаты по твоим долгам. Когда пришлешь мне фотографию, исполненную, как я велела, тогда получишь вдвое больше.

Горданов взял деньги и поцеловал ее руку. Он был смят и даже покраснел от сознания своего наемничьего положения на мелкие делишки, в значении которых ему даже не дают никакого отчета.

Он даже был жалок, и в его глазах блеснула предательская слеза унижения. Бодростина смотрела на него еще минуту, пока он нарочно долго копался, наклоняясь над своим портфелем, и, наконец встав, подошла к нему и взяла его голову. Горданов наклонился еще ниже. Глафира повернула к себе его лицо и поцеловала его поцелуем долгим и страстным. Он ожил… Но Глафира быстрым движением отбросила от себя обвившие ее руки Горданова и, погрозив ему с улыбкой пальцем, подавила пуговку электрического звонка и сама отошла и стала против зеркала.

Приказав вошедшему на этот зов слуге подать себе счет, Глафира добавила:

– Возьмите, кстати, у барина письмо и опустите его тотчас в ящик. Слуга ответил:

– Слушаю-с.

И, взяв из рук Горданова письмо к Ларе, безмолвно удалился.

Глафира спокойно начала укладывать собственноручно различные мелочи своего дорожного багажа, посоветовав заняться тем же и Горданову.

Затем Бодростина посмотрела поданный ей счет, заплатила деньги и, велев выносить вещи, стала надевать пред зеркалом черную касторовую шляпу с длинным вуалем.

Горданов снарядился и, став сзади ее с дорожной сумкой через плечо, он смотрел на нее сухо и сурово.

Глафире все это было видно в зеркале, и она спросила его:

– О чем ты задумался?

– Я думаю о том, где у иных женщин та женская чувствительность, о которой болтают поэты?

– А некоторые женщины ее берегут.

– Берегут? гм! Для кого же они ее берегут?

– Для избранных.

– Для нескольких?

– Да, понемножку. Ведь ты и многие учили женщин, что всякая исключительная привязанность порабощает свободу, а кто же большой друг свободы, как не мы, несчастные порабощенные вами создания? Идем, однако: наши вещи уже взяты.

И с этим она пошла к двери, а Горданов за нею.

Наши рекомендации