А.Толстой. Русский характер. 3 страница
-- Что? -- спросил Дмитриев.
-- Нет, ничего. Я, между прочим, часто удивлялась: почему
вы не построите себе кооперативную квартиру? Не так уж дорого.
Родственники помогут. Они же так любят внучку...-- Ее лицо
улыбалось, но в глазах была злоба. Это было старое, знакомое по
давним годам лицо Лоры. В детстве они часто дрались, и Лора,
рассвирепев, могла ударить чем угодно, что подворачивалось:
вилкой, чайником.
-- О чем вы там? -- спросил Феликс из кухни. Он почуял
что-то в голосе Лоры.
-- Я говорю: почему бы Виктору и Лене не построить
кооперативную квартиру? Маленькую, в две комнаты. Верно?
-- Не нужно нам никакой квартиры,-- сказал Дмитриев
задыхающимся голосом.-- Не нужно, понятно тебе? Во всяком
случае мне не нужно. Мне, мне! Ни черта мне не нужно, абсолютно
ни черта. Кроме того, чтобы нашей матери было хорошо. Она же
хотела жить со мной всегда, ты это знаешь, и если сейчас это
может ей помочь...
Лора закрыла ладонями лицо. Только губы остались видны:
они мучились, сжимались. Дмитриев думал с отчаяньем: "Идиот!
Зачем я это говорю? Мне же действительно ничего не нужно..."
Ему хотелось броситься к сестре, обнять ее. Но он продолжал
сидеть, прикованный к стулу. Феликс, стоя в дверях, с
рассеянным видом смотрел то на жену, то на брата жены. Он ходил
как хозяин по этим комнатам -- незнакомый коротышка в байковой
курточке с накладными карманами, что-то галочье, круглое,
чужое, в скрипучих домашних туфлях со стельками,-- по комнатам,
где прошло детство Дмитриева. Смотрел на плачущую сестру с
недоумением, как на непорядок в доме. Как на зачем-то
открывшуюся дверцу буфета. Дмитриев пробормотал: -- Феликс,
сгинь на минуту!
Человек в байковой курточке сгинул. Дмитриев подошел к
Лоре, с неловкостью пошлепал ее по плечу: -- Ну, перестань...
Она мотала головой, не в силах ее поднять. -- Как хотите,
как хотите... Если хочет -- пускай...
Ровно через минуту за дверью был голос Феликса: "Можно,
друзья?" Он вошел с каким-то конвертом.
-- Сегодня, смотри вот, пришло послание от Аширки
Мамедова. Бедняга спрашивает, покупать ли на нашу долю спальные
мешки. Это в Чарджоу, на базе у Губера. Деньги у него есть, но
надо ответить немедленно: брать или нет. Даже телеграфом.
Он мурлыкал и скрипел стелькой, стоя возле стула Лоры с
конвертом в руке. В комнате Ксении Федоровны послышался шум.
Дмитриев на цыпочках рванулся к двери. Сразу увидел, что у
матери другое лицо.
-- Ну, ты видишь это безобразие? -- сказала Ксения
Федоровна слабым голосом и попыталась привстать.
Лежавшая на одеяле книга скользнула на пол. Дмитриев
нагнулся: все тот же "Доктор Фаустус" с закладкой на первой
сотне страниц.
-- Я же разговаривал с тобой сегодня утром! -- сказал
Дмитриев с каким-то страстным упреком, точно этот факт был
крайне важен для состояния матери и всего хода болезни.
-- А как сейчас, мама? -- спросила Лора.-- Вот лекарство.
И поставь градусник.
Ксения Федоровна мгновение сидела на кровати не двигаясь,
с выражением отрешенно-сосредоточенным -- всеми чувствами
впивалась в себя. Потом сказала:
-- А сейчас как будто бы...-- Осторожно протянула руку и
взяла у Лоры чашку с водой. Немного наклонилась вперед.-- Как
будто ничего. Вроде нет. Фу-ты, какая чепуха! -- Она улыбнулась
и сделала Дмитриеву знак, чтобы он сел на стул рядом с
кроватью.-- Все-таки ужасная гадость эта язвенная болезнь. Я
возмущена, мне хочется писать протест. Требовать жалобную
книгу. Только вот у кого? У господа бога, что ли?
-- Тебе удобно так лежать? -- спросила Лора.-- Придвинься
сюда поближе. Сейчас подержи градусник, а потом я принесу чай.
Дай мне грелку. Лора вышла. Дмитриев сел на стул. -- Да, Витя!
Хорошо, что ты приехал,-- сказала Ксения Федоровна.-- Мы с
Лорой сегодня поспорили. На плитку шоколада. Ты видишь свой
детский рисунок? Вон там, на подоконнике. Лорочка нашла его в
зеленом шкафу. По-моему, ты рисовал это летом тридцать девятого
года или в сороковом, а Лорочка говорит, что после войны. Когда
тут жил, помнишь, этот, как его... ну? Неприятный такой, с
восточной фамилией. Я забыла, скажи сам.
Дмитриев не помнил. Рисунка тоже не помнил. Все, что
касалось его художества, было вычеркнуто навсегда. Но мать
лелеяла эти воспоминания, поэтому он сказал: да, тридцать
девятый или сороковой. После войны фигурного забора уже не
было, его сожгли. Ксения Федоровна спросила про командировку
Дмитриева, и он сказал, что как раз сегодня решилось, что он не
едет. Ксения Федоровна перестала улыбаться. -- Надеюсь, не
из-за моей болезни? -- Нет, просто отложили. При чем тут твоя
болезнь? -- Я не хочу, Витя, чтобы нарушались малейшие ваши
дела. Потому что дело прежде всего. А как же? Все старухи
болеют, такова профессия. Полежим, покряхтит, встанем на ноги,
а вы теряете драгоценное время и ломаете свою работу. Нет, так
не годится. Например, сейчас меня мучает...-- она понизила
голос,-- Лорочка. Она же мне бессовестно врет, говорит, что в
этом году ехать не обязательно, Феликс тоже мямлит, отвечает
уклончиво, Но я-то знаю, что у них происходит! Зачем же они так
делают. Разве я беспомощная старуха, которую нельзя оставить
одну? Да ничего подобного! Конечно, могут быть ухудшения, как
сегодня, даже сильные боли, я допускаю, потому что процесс идет
медленно, но в принципе я же иду на поправку. И прекрасно
справлюсь одна. Тетя Паша будет приходить. Ты рядом, есть
телефон -- господи, какие проблемы? Есть, наконец, Маринка,
есть Валерия Кузьминична, которая с удовольствием...-- Она
умолкла, потому что в комнату вошла Лора с чаем.
-- Мама, не возбуждайся,-- сказала Лора.-- Пусть Витька
разговаривает, а ты слушай. Что это ты так возбудилась?
-- Некоторые люди меня возмущают, которые говорят
неправду.
-- А! Ну-ну. Дай-ка сюда градусник...-- Лора взяла
градусник.-- Нормальная. Витька, не давай матери возбуждаться,
слышишь. А то я тебя прогоню. И через десять минут приходи
ужинать.
Когда Лора вышла, Ксения Федоровна опять зашептала о том
же: как устроить так, чтобы старые люди могли спокойно болеть и
у детей ничего бы не нарушалось. Как всегда, мать говорила
полушутя, полувсерьез. Дмитриев стал потихоньку раздражаться.
Зачем говорить об этом так много? Ведь пустые разговоры. Все
равно ничего нельзя изменить. Потом Дмитриева позвали к
телефону. Лена спрашивала, приедет ли он домой или останется
ночевать в Павлинове. Был уже одиннадцатый час. Дмитриев
сказал, что останется здесь. Лена велела передать Ксении
Федоровне большой привет и спросила, взял ли он ключ. Он
ответил: "Спокойной ночи" -- и повесил трубку.
Это касалось его одного. Он один мог решить: спрашивать
ключ или нет. Часа через полтора, перед тем как ложиться спать,
он улучил минуту, когда Ксения Федоровна была одна, и сказал:
-- Есть еще такой вариант: можно обменяться, поселиться с
тобой в одной квартире -- тогда Лора будет независима...
-- Обменяться с тобой? -- Нет, не со мной, а с кем-то,
чтобы жить со мной.
-- Ах, так? Ну, конечно, понимаю. Я очень хотела Жить с
тобой и с Наташенькой...-- Ксения Федоровны помолчала.-- А
сейчас -- нет.
-- Почему?
-- Не знаю. Давно уже нет такого желания. Он молчал,
ошеломленный.
Ксения Федоровна смотрела на него спокойно, закрыла глаза.
Было похоже, что она засыпает. Потом сказала:
-- Ты уже обменялся, Витя. Обмен произошел...-- Вновь
наступило молчание. С закрытыми глазами она шептала невнятицу:
-- Это было очень давно. И бывает всегда, каждый день, так что
ты не удивляйся, Витя. И не сердись. Просто так незаметно...
Посидев немного, он встал и вышел на цыпочках.
Дмитриев лег спать в комнате, где когда-то жил с Леной, в
первое лето. Там по-прежнему висел на стене ковер, прибитый
Леной. Но красивые, зеленого цвета обои с давленым рисунком
заметно выцвели и полысели. Засыпая, Дмитриев думал о старом
акварельном рисунке: кусок сада, забор, крыльцо дачи и собака
Нельда на крыльце. Была такая похожая на овцу собачонка. Как же
Лора могла забыть, что после войны Нельды уже не было? После
войны он рисовал как помешанный. Не расставался с альбомом.
Особенно здорово получалось пером, тушью. Если 6 не провалился
на экзамене и не бросился с горя в первый попавшийся, все равно
какой -- химический, нефтяной, пищевой... Потом стал думать о
Голышманове. Увидел комнату в бараке, где прожил в прошлом году
полтора месяца. И подумал о том, что Таня была бы для него
лучшей женой. Один раз он проснулся среди ночи и слышал, как в
комнате за стеной Феликс и Лора разговаривают вполголоса.
Утром Дмитриев уехал рано, когда Ксения Федоровна еще
спала. Он дал Лоре сто рублей. Лора сказала, что очень кстати.
Позавтракали наспех, и он побежал к троллейбусу. Был темный
рассвет. С деревьев в саду сбегал ночной дождь. На остановке
стояли два человека, и чуть поодаль сидела на земле большая
немецкая овчарка. Непонятно было, кому она принадлежит. Подошел
пустой троллейбус, все влезли, после всех неожиданно впрыгнула
в троллейбус овчарка. Собака была брюхата, впрыгнула тяжело и
села на пол возле кассы. Двое испуганно прошли вперед, а
Дмитриев остановился в нерешительности. Овчарка смотрела в
окно. Ей что-то было нужно в троллейбусе. Дмитриев подумал, что
водитель может завезти ее далеко и она погибнет. Ведь никому не
понять, что с ней происходит и почему она в троллейбусе. На
ближайшей остановке, где люди шарахнулись от двери, Дмитриев
сошел, позвал: "Выходи, выходи!" -- и собака спрыгнула послушно
и села на землю. А Дмитриев успел вскочить обратно. Через
стекло отъезжающего троллейбуса он видел собаку, которая
смотрела на него.
Ксения Федоровна позвонила через два дня Дмитриеву на
работу и сказала, что согласна съезжаться, только просила, чтоб
побыстрей. Началась эта волынка. Маркушевичи, конечно, отпали,
потом отпало много других, потом появился мастер спорта по
велосипеду, и с ним-то все совершилось в середине апреля.
Ксения Федоровна была не так уж плоха. Устроили даже новоселье,
пришли родственники, не было только Лоры и Феликса, которые не
вернулись еще из своего Куня, где торчали, как обычно, до
большой жары. Но хлопоты на этом не кончились: нужно было
перевести оба лицевых счета на имя Дмитриева, что оказалось
делом не менее тяжким, чем обмен. Поначалу исполком отказал
потому, что заявление было составлено неудачно и не хватало
каких-то бумаг. Старичок Спиридон Самойлович, маклер, который
все хвастался, что юрист райжилотдела его добрый знакомый,
оказался просто лгуном. Юрист с ним даже не поздоровался, когда
они столкнулись лицом к лицу. А этот юрист был главным винтом
дела, потому что заявителей на заседание не вызывают и решение
выносится лишь на основе заключения юриста и представленных
документов. В конце июля Ксении Федоровне сделалось резко хуже
и ее отвезли в ту же больницу, где она была почти год назад.
Лена добилась вторичного разбора заявления. На этот раз юрист
был настроен как нужно, и все документы были в порядке: а)
документ, подтверждающий родственные отношения, то есть
свидетельство о рождении Дмитриева; 6) копия ордеров, выданных
в свое время на право занятия жилых площадей; в) выписки из
домовых книг; г) копии финансовых лицевых счетов, выданных
бухгалтерией ЖЭКа; д) выписка из протокола общественно-жилищной
комиссии при ЖЭКе, в которой ОЖК просила исполком удовлетворить
просьбу об объединении лицевых счетов. Ну, и на этот раз
решение было благоприятное. После смерти Ксении Федоровны у
Дмитриева сделался гипертонический криз, и он пролежал три
недели дома в строгом постельном режиме.
Что я мог сказать Дмитриеву, когда мы встретились с ним
однажды у общих знакомых, и он мне все это рассказал? Выглядел
он неважно. Он как-то сразу сдал, посерел. Еще не старик, но
уже пожилой, с обмякшими щечками дяденька. Я ведь помню его
мальчишкой по павлиновским дачам. Тогда он был толстяком. Мы
звали его "Витучный". Он младше меня года на три, и в те
времена я больше дружил с Лорой, чем с ним. Дмитриевскую дачу в
Павлинове, так же, как все окружающие дачи, недавно снесли и
построили там стадион "Буревестник" и гостиницу для
спортсменов, а Лора со своим Феликсом переехала в Зюзино, в
девятиэтажный дом.
Людмила Улицкая
Дочь Бухары
В архаической и слободской московской жизни, ячеистой, закоулочной, с центрами притяжения возле обледенелых колонок и дровяных складов, не существовало семейной тайны. Не было даже обыкновенной частной жизни, ибо любая заплата на подштанниках, развевающихся на общественных веревках, была известна всем и каждому.
Слышимость, видимость и физическое вторжение соседствующей жизни были ежеминутны и неизбежны, и возможность выживания лишь тем и держалась, что раскаты скандала справа уравновешивались пьяной и веселой гармонью слева.
В глубине огромного и запутанного, разделенного выгородками дровяных сараев и бараков двора, прилепившись к брандмауэру соседнего доходного дома, стоял приличный флигель дореволюционной постройки с намеком на архитектурный замысел и отгороженный условно существующей сквозной изгородью. К флигелю прилегал небольшой сад. Жил во флигеле старый доктор.
Однажды, среди бела дня, в конце мая сорок шестого года, когда все, кому было суждено вернуться, уже вернулись, во двор въехал «опель-кадет» и остановился возле калитки докторского дома. Ребята еще не успели как следует облепить трофейную новинку, как распахнулась дверца и из машины вышел майор медицинской службы, такой правильный, белозубый, русо-русский, как будто только что с плаката спрыгнувший загорелый воин-освободитель.
Он обошел горбатую машину, распахнул вторую дверку—и медленно-медленно, лениво, как растекающееся по столу варенье, из машины вышла очень молодая женщина невиданной восточной красоты с блестящими, несметной силы волосами, своей тяжестью запрокидывающими назад ее маленькую голову.
Над цветочными горшками в разнокалиберных окнах появились старушечьи лица, соседки уже высыпали во двор, и над суматошными строениями завис высокий торжествующий женский крик: «Дима! Дима докторский вернулся!»
Они стояли у калитки, майор и его спутница. Он, засунув руку сбоку, пытался вслепую отодвинуть засов, а навстречу им по заросшей тропинке, хромая, спешил старый доктор Андрей Иннокентьевич. Ветер поднимал белые пряди волос, старик хмурился, улыбался, скорее догадывался, чем узнавал…
Свет после полумрака его комнаты был каким-то чрезмерным, неземным и стоял столбом – как это бывает с сильным ливнем – над майором и его женщиной. Обернувшись к соседям и махнув им рукой, майор шагнул навстречу деду и обнял его. Красавица с туманно-черными глазами скромно выглядывала из-за его спины.
Этот флигель, и прежде существовавший наособицу, с возвращением докторского внука так и запылал особенной, красивой и богатой жизнью. Со слепоглухотой, свойственной всем счастливчикам, молодые как будто не замечали душераздирающего контраста между жизнью барачных переселенцев, люмпена, людей не от города и не от деревни, и своей собственной, протекавшей за новым глухим забором, сменившим обветшалую изгородь.
Бухара – так прозвал двор анонимную красавицу – не терпела чужих взглядов, а пока забор не был выстроен, ни одна соседка не упускала случая, проходя, заглянуть в притягательные окна.
И все-таки соседи по двору, полуголодные и нищие, вопреки известным законам справедливости вселишения, всеобщей равной и обязательной нищеты прощали им это аристократическое право жить втроем в трех комнатах, обедать не в кухне, а в столовой и работать в кабинете… И как им было не прощать, если не было во дворе старухи, к которой не приходил бы старый доктор, младенца, которого не приносили бы к старому доктору, и человека, который мог бы сказать, что доктор взял с него хоть рубль за лечение…
Это была даже не семейная традиция, скорее, семейная одержимость. Отец Андрея Иннокентьевича был военным фельдшером, дед – полковым лекарем. Единственный сын, молодой врач, умер от сыпного тифа, заразившись в тифозном бараке и оставив после себя годовалого ребенка, которого дед и воспитал.
Пять последних поколений семьи обладали одной наследственной особенностью: рослые и сильные мужчины рода рождали по одному сыну, как будто было какое-то указание свыше, ограничивающее естественное производство этих крепких профессионалов, гуляющих тугими резиновыми перчатками по операционному полю.
Зная об этом семейном малоплодии, старый Андрей Иннокентьевич с ожиданием смотрел на хрупкую невестку в розовых и лиловых шелковых платьях, с грустью отмечал подростковую узость таза, общую субтильность сложения и вспоминал свою давно ушедшую Танюшу какой та была в восемнадцать лет – мужского роста, плечистую, с самоварным румянцем и крутой лохматящейся косой, которую она остригла безжалостно и весело в день окончания гимназии…
Пока Дмитрий колебался, принимать ли ему отделение в городской больнице или идти на кафедру в военно-медицинскую академию и перебираться в Ленинград, жена его кропотливо и рьяно занялась домом, потеснив Пашу, старую больничную няньку, которая уже чуть не двадцать лет вела незамысловатое докторово хозяйство.
Паша оскорбилась и перестала ходить. Доктор впервые в жизни отправился к Паше в Измайлово, разыскал ее, сел на венский стул, подвязанный шпагатом, положил перед собой на стол свою мятую шляпу и, разглядывая прямым, но подслеповатым взглядом обвешанную полотенцами икону, сказал:
– Не знал, что ты верующая, – покачал головой и строгим докторским голосом закончил: – Я тебе, Паша, отставки не давал. Кухню сдашь, а комнату мою убирать, стирка – это на тебе останется. И получать будешь, сколько получала.
Паша заплакала, сложив губы мятой подковой.
– Ну чего ты ревешь? – строго спросил доктор.
– Да чего там у вас убирать, в кабинете-то? Мне там раз махнуть, и вся работа… А варит-то она как – ни борща сварганить, ни каши… – Она вынула из вылинявшего черного халата белую тряпочку и вытерла глаза.
– Собирайся, Паша, поехали, и не дури, – приказал Андрей Иннокентьевич, и они вместе поехали на долгом трамвае через всю Москву к доктору.
– Нечего тебе обижаться, нам помирать пора. Пусть на свой лад устраивает, ей рожать скоро, – внушал Паше доктор по дороге, но она скорбно трясла головой, молчала и только возле самого дома, собравшись с духом, ответила ему:
– Да смотреть-то обидно. Женился на головешке азиятской… Одно слово – Бухара!
Видно, Паша еще не прониклась до конца духом полного и окончательного интернационализма.
А «головешка азиятская», которую муж ласково называл Алечкой, молчала, сияла глазами в его сторону, легко и ловко перебирала тонкими пальцами, расчищая запущенный дом.
Доктор, в молодые годы подолгу живший в Средней Азии, многое понимал в особенном устройстве Востока. Знал он, что даже самая образованная азиатская женщина, слагающая стихи на фарси и арабском, по движению брови свекрови отправляется вместе со служанками собирать кизяк и лепить саманные кирпичи…
Из окна кабинета доктор наблюдал, как его беременная невестка сидит на корточках в палисаднике, отчищает старую кастрюлю и ее серповидные тонкие лопатки мелко ходят под легкой тканью платья.
«Бедная девочка, – размышлял старик, – трудно ей будет привыкать».
Но она разобралась быстро.
Не свекровь и не служанка, – определила она старую Пашу, подумала и догадалась: кормилица.
И с этой минуты не было у Паши никакого недовольства невесткой, потому что хоть та и ошиблась относительно роли старухи, но ошибка оказалась вернее истины. Алечка была с Пашей ласкова и почтительно проста.
Что же касается старого доктора, то одних его седин было бы достаточно, чтобы не поднимать ей на него смиренных глаз. Но, кроме того, доктор напоминал ей отца, узбекского ученого старого толка, умершего незадолго до войны. Ему все не могли определить правильного места в новом пантеоне советских узбекских деятелей, выбирая между образом востоковеда-полиглота, исследователя и знатока фольклора и широко образованного в восточной медицине врача.
Сам он в конце жизни всему предпочитал богосло вие и писал до последних дней т рактат об исре, ночном путешествии Мохаммеда в Небесный Иерусалим, что тоже было серьезным препятствием к официальному посмертному признанию. Однако назвали окраинную улицу столицы в его честь, хотя через несколько лет и переназвали… Был он настолько свободомыслящим человеком, что дал образование не только своим многочисленным сыновьям, но и дочерям. Младшая доучиться не успела при жизни отца, ей досталось всего лишь медицинское училище…
Так Андрей Иннокентьевич и не узнал до самой своей смерти, наступившей внезапно и легко вскоре после рождения правнучки, о том, сколь рафинированная, перегоняемая многими столетиями в лучших медресе Азии кровь течет в жилах крохотной желтолицей и желтоволосой девочки, которую торжественно привезли из роддома имени Крупской в сером «опель-кадете».
С первого же взгляда ребенок очень насторожил старого доктора. Девочка была вялая, отечная, с сильно развитым эпикантом, кожной складкой века, характерной для монгольской расы. Андрей Иннокентьевич отметил про себя гипотонус и полное отсутствие хватательного рефлекса.
Дмитрий, наскоро заканчивавший свое медицинское образование уже после начала войны, специализировался по полевой хирургии, в педиатрии ничего не понимал, но тоже был внутренне встревожен и гнал от себя дурные предчувствия.
Назвали девочку Людмилой, Милочкой, и Аля, совершенно правильно говорившая по-русски, называла ее, смягчая окончание, Милей. Из рук она ее не выпускала и даже на ночь все старалась устроить у себя под боком.
Старый доктор умер, унеся с собой свои подозрения, но к полугоду и самому Дмитрию было совершенно ясно, что ребенок неполноценный.
Он отвез девочку в институт педиатрии, где академик Клосовский, связанный с покойным доктором корпоративной связью былых еще времен, под восхищенными взглядами ординаторов и аспирантов артистически осмотрел ребенка. Он повернул кверху крошечную ладонь, указал на еле видную продольную складочку, ловким движением нажав сбоку на скулы, обнажил белесый язычок ребенка и провозгласил диагноз, по тем временам редкий, – классический синдром Дауна.
Завершив свой блестящий номер, академик оставил девочку на белом холодном столе на попечение старшей медсестры отделения и, взявши под руку смятенного отца, повел его в свой кабинет, уставленный бронзой и препаратами мозга.
После пятиминутной беседы Дмитрию стало ясно, что ребенок безнадежен, что никакая медицина никогда не сможет облегчить его участи и единственное благо, которое посылает природа для смягчения этого несчастья, – такое анатомическое строение носоглотки, при котором неизбежны постоянные простуды, сопряженные с этим воспаления легких и, как следствие, ранняя гибель. Вообще, утешил академик, дети эти редко доживают до совершеннолетия.
На возвратном пути неполноценная девочка безмятежно спала, красавица мать прижимала к себе свою драгоценность с такой углубленной важностью, что Дмитрий напряженно думал, вполне ли поняла его жена весь невообразимый ужас происшедшего, и не решался ее об этом спросить.
Со временем Дмитрий Иванович проштудировал американские медицинские журналы, разобрался с происхождением этого заболевания и, проклиная могущественный вейсманизм-морганизм, мучительно вспоминал о самых счастливых минутах его жизни, о первых днях внезапно постигшей его любви к девственной красавице, истинному чуду военного времени, присланному в госпиталь вместо демобилизованных медсестер прямо из джайны – мусульманского рая.
Обнимая своего первого и единственного в жизни мужчину шафрановыми, мускусными руками, она шептала ему в ухо: «Имя Дмитрий было написано у меня на груди» – и произносила слова на чуждом восточном языке, которые были словами не ласки, но молитвы… Именно тогда плотные сгустки наследственного вещества сошлись и, расходясь, случайным образом сцепились, и одна лишняя хромосома, или ее часть, отошла не в ту клетку, и эта микроскопическая ошибка определила существование этого порченого от самого своего зачатия существа…
Жена Дмитрия словно и не замечала неполноценности девочки. Она наряжала ее в цветные шелковые платьица, повязывала нарядные бантики на жидкие желтые волосы и любовалась плоской бессмысленно-жизнерадостной мордочкой с маленьким раздавленным носом и всегда приоткрытым мокрым ртом.
Милочка была улыбчивой и спокойной – не плакала, не обижалась, не сердилась, никогда ей не хотелось ничего такого, что было запрещено. Книжек она не рвала, огня остерегалась, подходила к калитке садика, смотрела в щелку, а на улицу не выходила.
Дмитрий Иванович, наблюдая за дочерью, с горечью думал о том, каким чудным ребенком могла бы быть эта девочка, какая обаятельная личность похоронена в дефектной телесности.
Единственной неприятной особенностью Милочки была ее нечистоплотность. Она очень поздно, как и бывает обычно с такими детьми, начала проситься на горшок и совершенно не могла усвоить понятия «грязный», хотя многие другие вещи, более сложные, она воспринимала. Так, «хорошее» и «плохое» она по-своему различала, и самым сильным наказанием, которое допускала ее мать, были слова «Мила плохая девочка». Она закрывала лицо короткими пальчиками и плакала бурными слезами. Этому наказанию подвергалась она редко и обычно как раз за грехи «грязи»: испачканное платье, одеяло, стул.
Любимой стихией Милочки была полужидкая земля, в которой она с наслаждением возилась. Долгими часами она сидела рядом с песочницей, пренебрегая чистым крупитчатым песком, специально для нее привезенным отцом, и из жирной садовой земли, поливая ее дождевой водой из бочки, месила тесто и лепила, лепила…
Дмитрий Иванович, воспитанный дедом по сухой и добротной нравственной схеме Марка Аврелия, усвоивший к тому же скучную материалистическую религию общественной пользы, допоздна просиживал в своем отделении, глубоко вникая в медицинские судьбы своих пациентов.
Возвращаясь домой, он испытывал привычное ежевечернее отчаянье, и жена его, так сильно прилепившаяся к дочери, что черты Милочкиной неполноценности как бы проникали и в нее, становилась ему все более чуждой.
Все волшебство близости с этой прелестной и покорной восточной красавицей выветривалось куда-то, и, даже когда он изредка звал ее в кабинет деда, давно им заселенный, он не мог освободиться от глубокого темного страха перед невидимым движением таинственных и непостижимых частиц, руководивших судьбой уже рожденного ребенка и того, другого, который мог бы появиться на свет… Страх этот был так силен, что порой вызывал физическую тошноту и в конце концов полностью лишил Дмитрия Ивановича желания обнимать это женское совершенство.
Операционная сестра Тамара Степановна, грузная и грубая, с умными и надежными руками, после производственной вечеринки по случаю чьего-то дня рождения на дерматиновой кушетке в запертом приемном покое освободила Дмитрия Ивановича от предрассудков пуританского воспитания, а красавицу Бухару – от мужа.
Крупнопористая, круто завитая и толстоногая Тамара Степановна не рассчитывала на такой успех. Но она была ломовая фронтовичка, давно и наизусть выучившая сокровенную мужскую тайну: сильнее всего укреплять наиболее слабый участок. Интуицией многоопытного женского зверя она почувствовала его слабину и на вторую их встречу, происшедшую через несколько дней по случайному совпадению дежурств, она посетовала на свое бесплодие, и Дмитрий Иванович с этой немолодой и некрасивой женщиной освободился от кошмарного миража мелких и гнусных движений хромосом, которые к тому времени начисто отрицались передовой наукой, но это уже не могло изменить совершенно разладившихся его отношений с женой.
Дмитрий Иванович сообщил жене, что уходит к другой. Она, не поднимая глаз и не выразив никакого чувства, спросила его, зачем ему уходить… Дмитрий не понял вопроса и дал разъяснение.
– Я знаю, я тебе надоела. Приведи новую жену сюда. Я согласна. Я сама родилась от младшей жены… – не поднимая глаз, сказала Бухара.
Дмитрий Иванович схватился за голову, застонал и вечером того же дня, собрав в чемодан рубашки и носки, ушел к Тамаре Степановне…
Деньги Дмитрий Иванович переводил по почте. Милочку не навещал никогда. В три дня девочка его забыла. С его уходом Паша окончательно переехала в докторский флигель, а Бухара пошла работать по своей почти утраченной специальности.
Круто изменилась жизнь. Прежнее жадное любопытство соседей к Бухаре и ее дочери, подогреваемое высотой забора и их полной отчужденностью, теперь сменилось агрессивным желанием потеснить пришелицу «уплотнить», как тогда еще говорили. Были написаны безграмотные и убедительные бумаги в райжилотдел, в милицию и в некоторые иные организации, не чуждые проблемам распределения жилплощади. Однако времена уже стояли прогрессивные, ни выселить, ни даже потеснить их не удалось, хотя участковый милиционер Головкин к ним все-таки приходил – посмотреть, что там за комнаты у соломенной вдовы.
Дохлые кошки со всей округи постоянно перекидывались через высокий забор Бухары, но она не была брезглива, выносила кошек на помойку, а если дохлятину находила Милочка в мамино отсутствие, то она рыла в углу садика, под большим дубом, ямку, хоронила там кошку и устраивала на могиле секретный подземный памятник: под осколком оконного стекла раскладывала цветные бумажки, головки толстых золотых шаров, фольгу, камешки. Часами трудилась, устраивая красоту, и, когда мать приходила с работы, сдвигала тонкий слой земли и показывала выложенную под стеклом над упокоенной кошкой волшебную картинку, тыкала в стекло грязным пальцем и объявляла матери: