Наиобщие формы изображения

Основные понятия теории искусств

OCR: А.Д.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ

...Ничто так ярко не характеризует противоположность между старым искусством и искусством нынешним, как единство фор­мы видения в прежние времена и разнообразие этих форм сей­час. Кажется, что самые противоречивые представления способ­ны ужиться друг с другом так, как это никогда не случалось до сих пор в истории искусства. Мечтают о рельефной сцене и в то же время возводят постройки, рассчитанные на впечатление глубины. Пластически-линейное искусство так же значимо, как и живописное, оперирующее одними только зрительными впе­чатлениями. В каждом художественном листке мы видим осу­ществленными почти все возможности рисунка. Как незначи­тельны в сравнении с этим отдельные расхождения, наблюдаю­щиеся в прошлом! Только историческая в самом существе своем эпоха могла воспитать эту широту чувства. Но убыль силы со­временного искусства по сравнению с устремленной в едином направлении мощью прошлых эпох громадна. Прекрасной зада­чей научной истории искусства является сохранение живым хотя бы понятия о подобном единообразном видении, преодоле­ние невероятной путаницы и установка твердого и ясного отно­шения взгляда к видимому.

Вот в каком направлении лежит цель настоящей книги. Она занимается внутренней, так сказать естественной, историей искусства, а не проблемами истории художников. (Конечно, возможен случай, когда при изучении художественного развития отдельной личности мы наталкиваемся на те же закономернос­ти, каким подчинено развитие искусства в целом.) То, что в книге затронуты не все понятия истории искусств, выражено уже в заглавии. Но эта книга вообще не принадлежит к числу завершающих; она, скорее, нащупывает и кладет начало, и было бы желательно, чтобы как можно быстрее ее затмили более основательные монографии.

Г. Вёльфлин

Мюнхен, осень 1915 года

ПРЕДИСЛОВИЕ К ЧЕТВЕРТОМУ И ПЯТОМУ ИЗДАНИЯМ[1]

Я настроен достаточно оптимистически и верю, что выска­зываемые человеком дельные мысли с течением времени получа­ют признание; поэтому я считаю лишним прислушиваться ко всякому, кто держится другого мнения, и гнаться за его одобре­нием. Главное, чтобы книгу читали. Что в ней правильно — пустит корни, а ложное — которого избежать, по-видимому, невозможно — будет отмирать.

Однако дело обстоит иначе в случае, когда вещи понимаются совершенно превратно и поверхностное толкование искажает смысл книги. Тогда приходится выступать публично, потому что иначе одно ложное представление нагромождается на другое и делаешься ответственным за утверждения, с которыми у тебя нет ничего общего. Именно таково мое положение. В целом ряде последних работ по истории искусства — более или менее явно — мои «Основные понятия» оцениваются как некая опас­ность, угрожающая «единственно настоящей» истории искус­ства.

Красной тряпкой, вызывающей такое возбуждение, является прежде всего понятие «истории искусства без имен». Я не знаю, откуда я позаимствовал это слово: оно носилось в воздухе. Оно, во всяком случае, отчетливо выражает намерение изобразить нечто, относящееся к сфере внеиндивидуального. Тут начинают громко возражать: «Самое ценное в истории искусства есть все же личность; исключение субъекта означает безотрадное обедне­ние; история заменяется бескровной схемой и т. д.». Более то­порного понимания моих мыслей, кажется, невозможно приду­мать. Какой смысл в этих напыщенных восклицаниях, если никто не собирается сомневаться в ценности индивидуума! То, что я даю? вовсе не есть новая история искусства, предназначенная занять место старой: это не более чем попытка подойти к вещи с некоей новой стороны и тем самым найти для историчес­кого построения руководящие линии, которые гарантировали бы известную достоверность суждения. Удалась попытка или нет -не мне решать этот вопрос. Я лишь стремлюсь к цели, которая должна быть важной для всякого, кто считает, что задача истории искусства не исчерпывается установлением внешних фактов. Мне никогда не приходило в голову сводить историю искус­ства к истории форм видения, но все же я думаю, что необходи­мо пытаться уяснить общую форму созерцания известной эпохи, потому что без такого уяснения художественное произведение никогда не может быть оценено правильно. Без него все сводит­ся к блужданию в тумане. Примеров сколько угодно.

Неверно было бы думать, будто художественные средства были одинаково выразительны во все времена и что старое ис­кусство могло производить выбор с такой же свободой, как это делает современный человек, обозревающий все осуществленные до сих пор возможности. Я называю это наивной историей ис­кусства в противоположность критической.

Но тут раздается возражение: как можно говорить о сущес­твовании общих форм созерцания там, где уживаются рядом та­кие противоположности, как Грюневальд и Дюрер? На это я от­вечаю: почему же в искусстве дело должно обстоять иначе, чем в других областях исторической жизни! Естественно, что редки времена, когда всюду и без всякого исключения утверждается один тип, а не переплетаются различные направления. Эпоха кризисов, какой была, например, эпоха Реформации, неизбежно бывает полна разладов. И все же в каждом рисунке Грюневаль­да мы сразу же угадаем XVI столетие. Почему? Да потому, что в существенных своих чертах Грюневальд сходится с Дюрером. В своей книге я сделал попытку описать формы созерцания Нового времени со стороны их самых общих возможностей. Та­кая характеристика, я повторяю, не может заменить фактичес­кую историю, она только вспомогательная конструкция, мас­штаб, облегчающий проведение основных линий. Если кто-ни­будь считает своим долгом привлечь мое внимание к тому, например, факту, что в истории немецкого искусства ни в коем случае невозможно констатировать столь ясных линий развития, но течение истории постоянно направляется то в одну, то в дру­гую сторону, то вперед, то назад, — я выражаю свою призна­тельность за дружеское намерение поучить меня, однако должен заявить, что факт этот был мне известен и что он не имеет ни­какого отношения к делу.

Теперь обратимся к другому: к проблеме смены форм созер­цания. Всякое становление в этом мире связано с известными условиями и протекает внутри известных границ. В каждую данную эпоху возможно не все. Так, мышление развивается определенным образом, и мы различаем отдельные ступени мыс­ли — почему же искусство в своем созерцательном отношении к миру должно составлять исключение? Почему нельзя найти при­близительную формулу для подобных эволюций, неоднократно уже повторявшихся во все новых комбинациях? Конечно, мы не найдем точного совпадения, и основные понятия, вполне, мо­жет быть, подходящие для Нового времени, неприложимы talia qualia к какому-либо другому периоду, но это все же не препят­ствует снова и при всяком удобном случае поднимать вопрос о естественных условиях развития видения. Я никогда не держал­ся мнения, будто это развитие можно уподобить самостоятельно­му движению часового механизма. Нет никакой нужды распро­страняться о том, что видение не есть чисто механический акт, а обусловлено душевными качествами. «В каждой новой форме видения кристаллизуется новое содержание мира». Таким обра­зом, мне не сообщают буквально ничего нового, когда замечают мне, что видение охватывает всего человека.

Эволюция видения является началом «и обусловливающим, и обусловленным» в ходе истории. Безразлично, насколько высоко мы будем оценивать значение первого фактора: нельзя не при­знать, что он существует. Но, конечно, очень понятно, что исто­рик-повествователь питает отвращение к понятиям, запутываю­щим его построение. Между тем это вовсе не так опасно. В са­мом деле, кто станет требовать, чтобы по любому поводу под­нимались вопросы о «последних» причинах?

Достаточно, если всегда ощущается жизненность проблемы. Со временем, конечно, история изобразительного искусства должна будет опираться на дисциплину, подобную той, какой давно уже располагает история литературы в виде истории языка. Тут нет полного тождества, но все же существует известная анало­гия. В филологии же никто еще не считал, что оценка личности поэта терпит ущерб вследствие научно-лингвистических или общих формально-исторических исследований.

Что же касается вопроса: «история художников или история искусства?» — то он вековечен и будет задаваться до тех пор, пока существуют дарования преимущественно аналитические и дарования синтетические. Желательна была бы, конечно, равно­мерная одаренность, но такие случаи редки, и нужно быть до­вольным, если есть хотя бы взаимное понимание и не торжес­твует ограниченная односторонность. Уже Винкельман понимал развитие искусства как закономерный процесс, и в том же духе следует оценивать желание Якова Буркхардта располагать силой и досугом «для выражения живых законов формы в возможно ясных формулах» (письмо из Лондона 2 августа 1879 года) — желание, высказанное им в цветущую лору жизни при виде не­исчерпаемого мира форм, содержащегося в коллекциях Кенсингтонского музея. Излишне говорить, что каждый синтез до­лжен быть оправдан фактами. Но было бы признаком научного регресса, если бы подобные концепции не находили больше никакого понимания.

Г. В.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ШЕСТОМУ ИЗДАНИЮ

Книга, вышедшая в1915 году первым изданием, переиздается шестой раз в неизмененном виде. Вместо длинных предисло­вий предшествующих изданий я предпосылаю сейчас лишь не­сколько положений. Разъяснения и дополнения, которые долж­ны были сопровождать старый текст, постепенно до такой сте­пени разрослись, что могут быть помещены только в самосто­ятельном втором томе.

Для общей ориентировки скажу только следующее. «Основ­ные понятия» родились из потребности подвести более солидный фундамент под определения, с которыми приходится иметь дело историку искусства: не под оценочные суждения — об этом здесь вовсе нет речи, — но под определения, характеризующие стили. А для характеристики стиля важно познать прежде всего форму образования представления, с которой ей приходится иметь дело при исследовании того или иного частного случая. (Лучше говорить «формы представления», а не «формы виде­ния».) Само собой разумеется, форма наглядного представления не есть нечто внешнее, она имеет решающее значение также для определения содержания представления, и постольку исто­рия этих наглядных понятий является также элементом куль­турной истории.

Способ видения или, скажем, наглядного представления не является с самого начала и повсюду тождественным, но, подо­бно всему живому, подвержен развитию. Есть ступени развития представления, с которыми историк искусства должен считаться. Нам известны первобытно-«незрелые» способы видения, и, с другой сторон, мы говорим о «цветущих» и «упадочных» перио­дах искусства. Греческое архаическое искусство или стиль сред­невековых скульптур на портале Шартрского собора мы не впра­ве интерпретировать так, как если бы вещи эти были сделаны в настоящее время. Вместо того чтобы спрашивать: «Какое впе­чатление производят эти художественные памятники на меня (т. е. современного человека)?» — и соответственно определять то, что они выражают, историк должен уяснить себе, каким вообще выбором из числа возможных форм располагала эпоха. Это уяснение приведет к существенно иной интерпретации.

Линия развития наглядного представления — употребляя выражение Лейбница — дана «виртуально», но в фактически переживаемой истории она подвергается различным изломам, стеснениям, преобразованиям. Настоящая книга вовсе не ставит себе целью дать выдержку из истории, она пытается только на­метить масштаб, с помощью которого можно дать более точное определение исторических изменений (и национальных типов). При этом наша формулировка понятий касается лишь разви­тия Нового времени. Применительно к другим периодам поня­тия эти должны подвергнуться соответствующей модификации. Все же моя схема оказалась пригодной для исследования даже таких областей, как японское и старое северное искусство.

То возражение, что будто благодаря допущению «закономер­ного» развития представления уничтожается значение художест­венной индивидуальности, — нелепо. Как тело в своем строении насквозь подчинено законам и это подчинение не вредит образо­ванию индивидуальных форм, так и закономерность духовной структуры человека нисколько не противоречит человеческой свободе. И утверждение, что все мы видим вещи так, как хотим их видеть, есть истина само собой разумеющаяся. Речь идет лишь о том, в какой мере это человеческое хотение подчинено известной необходимости, — вопрос, в любом случае выходящий за пределы анализа художественного восприятия и художествен­ного творчества и подлежащий ведению комплекса исторических дисциплин, а в конечном счете — метафизики.

Следующей проблемой, только намеченной, но не разрабо­танной в настоящем сочинении, является проблема периодичнос­ти и непрерывности. Несомненно, что, углубляясь в историю, мы никогда не найдем в ней двух совершенно схожих моментов, но столь же несомненно, что если рассматривать развитие в целом, то можно различить ряд замкнутых в себе эволюционных процессов, и что линии развития в течение этих периодов явля­ются до некоторой степени параллельными. При нашей поста­новке вопроса, согласно которой мы подвергаем анализу только изменения стиля в Новое время, проблема периодичности не играет никакой роли, но проблема эта важна, хотя и не может трактоваться исключительно в плоскости художественно-истори­ческого исследования.

Точно так же и следующие взаимоотношения: в какой мере результаты прежней манеры видеть проникают в новый период развития стиля, как сочетается развитие в целом с частными эволюционными процессами — должны быть рассмотрены в специальных исследованиях. Мы сталкиваемся при этом с един­ствами самого различного порядка. Готическую архитектуру можно рассматривать какединство, но и все развитие северного средневекового стиля может быть изображено как единство: если мы препарируем кривую этого развития, то полученные нами результаты, в свою очередь, могут притязать на такое же значение. Наконец, развитие не всегда совершается одновременно в различных искусствах: новые примитивные представления в живописи или скульптуре могут, например, очень долгое время уживаться с продолжающим существовать поздним архитектур­ным стилем — вспомните хотя бы венецианское кватроченто, — пока в заключение всене приводится к общему оптическому знаменателю. И подобно тому как широкие временные срезы не дают совершенно единообразной картины, потому что именно основной тон зрительного восприятия по самой природе разли­чен у различных народностей, так же точно приходится считать­ся с тем фактом, что у одного и того же народа — этнографи­чески однородного или пестрого — различные типы представле­ния в течение долгого времени сосуществуют. Эту расщеплен­ность можно наблюдать уже в Италии, но яснее всего проступа­ет она наружу в Германии. Грюневальд принадлежит к иному типу представления, чем Дюрер, хотя оба они современники. Однако мы не вправе сказать, что таким образом упраздняется значение развития (во времени): при взгляде с большего отдале­ния два этих типа все же попадают под понятие одного общего стиля, т. е. мы непосредственно познаем то, что связывает их обоих как представителей одного поколения. Именно это общее, остающееся при каких угодно индивидуальных различиях, под­лежит логическому оформлению в настоящей работе.

Самое оригинальное дарование не может перешагнуть определенных границ, поставленных ему датой его рождения. В каждую данную эпоху осуществимы лишь определенные воз­можности, и определенные мысли могут родиться лишь на определенных ступенях развития.

Г. В.

Мюнхен, осень 1922 года

Введение

Двойной корень стиля

Наиобщие формы изображения - student2.ru

В своих воспоминаниях1 Людвиг Рихтер рассказы­вает, как однажды, будучи еще юношей, он вместе с тремя товарищами затеял написать в Тиволи уголок пейзажа, причем и он, и его товарищи твердо решили ни на волос не отклоняться от природы. И хотя ориги­нал у всех был один и тот же и каждый добросовестно держался того, что видели его глаза, все же получились четыре совершенно различные картины — настолько различные, насколько различались личности четырех художников. Отсюда автор воспоминаний выводит за­ключение, что объективного видения не существует и что форма и краска всегда воспринимаются различно, в зависимости от темперамента художника.

Наиобщие формы изображения - student2.ru Это наблюдение нисколько не поражает историка ис­кусства. Давно уже известно, что каждый художник пишет «своей кровью». Все различие отдельных мастеров и их «руки» основывается в конечном итоге на при­знании подобных типов индивидуального творчества. При одинаковом вкусе (нам четыре упомянутых тиволийских пейзажа показались бы, вероятно, очень схожими, а именно назарейскими2) линия в одном случае будет иметь более ломаный, в другом — более округлый ха­рактер, движение ее будет ощущаться то как более запинающееся и медленное, то как более плавное и стре­мительное. И подобно тому как пропорции то вытяги­ваются в длину, то расползаются в ширину, моделиров­ка тела одному, может быть, представляется тоже по­лной и сочной, тогда как те же выступы и углубления другой видит гораздо более скромными и незначитель­ными. Так же дело обстоит со светом и краской. Самое искреннее намерение наблюдать точно не может поме­шать тому, что известная краска один раз воспринима­ется как более теплая, другой раз как более холодная, одна и та же тень кажется то более мягкой, то более резкой, та же полоса света — то крадущейся, то живой и играющей.

Если не вменять себе в обязанность сравнение с од­ним и тем же оригиналом, то различия между этими индивидуальными стилями выступают, конечно, с еще большей отчетливостью. Боттичелли и Лоренцо ди Kpeди — художники близкие по времени и родственные по происхождению, оба они флорентийцы позднего кват­роченто; но боттичеллиевский рисунок женского те­ла (1), в смысле понимания строения и форм, есть не­что свойственное только ему и отличается от любого изображения женского тела Лоренцо (2) столь же ос­новательно и радикально, как дуб отличается от липы. Бурные линии Боттичелли каждой форме сообщают своеобразную остроту и активность, для рассудительно моделирующего Лоренцо все сводится к впечатлению покоящегося явления. Нет ничего поучительнее сравнения одинаково согнутых рук у того и другого художни­ка. Острота локтя, изящное очертание предплечья, лу­чеобразно раздвинутые пальцы, прижатые к груди, заряженность каждой линии энергией — таков Боттичел­ли; Креди, напротив, производит впечатление какой-то вялости. Весьма убедительно моделированная, т. е. по­чувствованная объемно, форма его все же лишена при­тягательной силы Боттичеллиева контура. Перед нами различие темпераментов, и это различие сказывается всюду, — все равно, будем ли мы сравнивать целое или части. Существенные Наиобщие формы изображения - student2.ru подробности стиля познаются в рисунке любой детали, хотя бы ноздри.

У Креди позирует определенное лицо, чего нельзя сказать относительно Боттичелли. Однако нетрудно убе­диться, что понимание формы в обоих случаях согласу­ется с определенным представлением о прекрасном об­разе и прекрасном движении, и если Боттичелли, созда­вая стройную высокую фигуру, всецело руководствует­ся своим идеалом формы, то чувствуется, что натура, заимствованная из конкретной действительности, не по­мешала также и Креди выразить в поступи и пропорци­ях свой идеал.

Исключительно богатый материал дают психологу форм стилизованные складки одежды этой эпохи. С по­мощью сравнительно немногих элементов здесь было до­стигнуто огромное разнообразие резко дифференциро­ванных индивидуальных типов экспрессии. Сотни ху­дожников изображали сидящую Марию с ниспадающи­ми между ее колен складками покрова, и всякий раз отыскивалась форма, в которой выражалсявесь чело­век. Но драпировка продолжает сохранять то же психологическое значение не только в широких линиях искусства итальянского ренессанса, но и в живописном стиле голландских станковых картин XVII века.

Терборх (3), как известно, особенно охотно и хорошо писал атлас. Нам кажется, что благородная ткань не может выглядеть иначе, чем у него, и все же в формах художника явственно чувствуется его аристокра­тизм. Уже Метсю (4) воспринял образование этих скла­док совершенно иначе: ткань почувствована им больше со стороны ее тяжести, складки падают тяжело, в изги­бах меньше изящества, отдельным складкам недостает элегантности, а ряду их — приятной небрежности; ис­чезло брио. Это все еще атлас, и атлас, написанный ру­кой мастера, но рядом с Терборхом ткань Метсю кажется почти тусклой.

Эти особенности нашей картины3 — не простая слу­чайность: вся сцена повторяется, и она настолько ти­пична, что, переходя к анализу фигур и их размеще­ния, мы можем продолжать оперировать теми же поня­тиями. Посмотрите на обнаженную руку музицирую­щей дамы у Терборха: как тонко почувствованы ее из­гиб и движение, и насколько тяжеловеснее кажется форма Метсю — не потому, что рисунок ее хуже, а по­тому, что он выполнен иначе. У Терборха группа по­строена легко, и между фигурами много воздуха, у Ме­тсю она массивна и сдавлена. Мы едва ли можем найти у Терборха такое нагромождение, как эта откинутая тол­стая ковровая скатерть с письменным прибором на ней.

В таком же роде можно продолжать дальше. И если на нашем клише совсем неощутима воздушная легкость красочной гаммы Терборха, то весь ритм его форм все же говорит достаточно внятным языком, и не нужно особого красноречия, чтобы в манере изображения вза­имного равновесия частей заставить признать искус­ство, внутренне родственное рисунку складок.

То же верно по отношению к деревьям пейзажа: до­вольно одного сучка, даже фрагмента сучка, чтобы ре­шить, кто автор картины — Хоббема или Рейсдал, — решить не на основании отдельных внешних особенностей «манеры», а на основании того, что все существенное в ощущении формы содержится уже в самой мелкой детали. Деревья Хоббемы даже в случаях, когда он пишет те же породы, чтои Рейсдал, кажутся всегда более легкими, контуры их кудрявее,и они реже размещены в пространстве. Более серьезная манера Рейсдала утяжеляет движение линий, сообщая ему своеобразную грузность; Рейсдал любит давать силуэты пологих подъ­емов и скатов; масса листвы у него компактнее; вообще очень характерно, что в своих картинах он не позво­ляет отдельным формам обособляться друг от друга, но тесно переплетает их. Ствол у него лишь в редких слу­чаях четко вырисовывается на фоне неба. Множество пересекающихся линий горизонта производит гнетущее впечатление, деревья неотчетливо соприкасаются с очер­таниями гор. Напротив, Хоббема любит грациозно изви­вающуюся линию, залитую светом массу, разделанный грунт, уютные уголки и просветы: каждая часть у не­го — картинка в плане. Применяя все более и более тонкие приемы, мы можем раскрыть таким же образом связь отдельных частей и целого и найти, наконец, определение индивиду­альных типов стиля не только по отношению к форме рисунка, но также применительно к освещению и крас­ке. Нам станет ясно, почему определенное понимание формы неизбежно сочетается с определенной красоч­ностью, и постепенно мы научимся понимать всю сово­купность индивидуальных особенностей стиля как выра­жение определенного темперамента. Для описательной истории искусства здесь еще очень много работы.

Однако ход развития искусства не распадается на отдельные точки: индивидуумы сочетаются в более значительные группы. Отличные друг от друга Ботти­челли и Лоренцо ди Креди, будучи сопоставлены с лю­бым венецианцем, оказываются, как флорентийцы, схожими; точно так же Хоббема и Рейсдал, каково бы ни было расхождение между ними, сейчас же становят­ся родственными, если им, голландцам, противопоставить какого-нибудь фламандца, например Рубенса. Это значит: наряду с индивидуальным стилем существует стиль школы, страны, племени.

Постараемся уяснить характер голландского искус­ства с помощью противопоставления его искусству фла­мандскому. Плоский луговой пейзаж у Антверпена сам по себе выглядит ничуть не иначе, чем голландские пастбища, которым местные живописцы придали выра­жение спокойной шири. Но вот за эти мотивы берется Рубенс, и предмет кажется совершенно иным; почва вздымается крутыми валами, стволы деревьев страстно тянутся кверху, и увенчивающая их листва трактована такими компактными массами, что Рейсдал и Хоббема рядом с Рубенсом оба кажутся необычайно тонкими рисовальщиками: голландская субтильность выступает рельефнее рядом с фламандской массивностью. По сра­внению с энергией движения рубенсовского рисунка любая голландская форма производит впечатление по­коя — все равно, идет ли речь о подъеме холма или о выпуклости цветочного лепестка. Ни одному голланд­скому дереву не свойствен пафос фламандского движе­ния, и даже могучие дубы Рейсдала кажутся тонкостволь­ными рядом с деревьями Рубенса. Рубенс высоко подни­мает линию горизонта и делает картину грузной, отягчая ее изобилием материи; у голландцев же отношение меж­ду небом и землей в основе своей иное: горизонт низок, и бывает, что четыре пятых картины занято воздухом. Таковы наблюдения, с которыми, естественно, стоит считаться лишь в том случае, если они поддаются обоб­щению. Тонкость голландских пейзажей нужно сопоста­вить с родственными явлениями и проследить существу­ющую здесь связь вплоть до области тектоники. Кладка кирпичной стены или плетение корзины ощущались в Голландии так же своеобразно, как и листва деревьев. Характерно, что не только такой мастер деталей, как Доу, но и жанрист Ян Стен, изображая самую разнуз­данную сцену, находят время для тщательного рисунка плетения корзины. Линейная сеть зачерченных белой краской швов кирпичной постройки, конфигурация оп­рятно сложенных плит — все эти мелкие детали самым неподдельным образом смаковались живописцами архи­тектуры. О действительной же архитектуре Голландии можно сказать, что камень в ней как будто приобрел особую специфическую легкость. Такая типичная по­стройка, как амстердамская ратуша (19), избегает всего, что могло бы сообщить большим каменным мас­сам тяжеловесность в духе фламандской фантазии.

Здесь всюду подходишь к основам национального восприятия, к тому пункту, где чувство формы непо­средственно соприкасается с культурно-бытовыми мо­ментами, и перед историей искусств стоит благодарная задача, если она намеревается систематически заняться вопросом национальной психологии формы. Все связа­но между собой. Спокойствие в расположении фигур на голландских картинах служит основой также и для явлений архитектурного порядка. А если сюда присое­динить еще Рембрандта с его чувством жизни света, который, отрешаясь от всяких отчетливых очертаний, таинственно зыблется в беспредельных пространствах, то легко соблазниться мыслью расширить рамки иссле­дования, доведя его до анализа германской манеры вообще в противоположность манере романской.

Однако проблема более сложна. Хотя в XVII веке голландское и фламандское искусство весьма явственно отличаются друг от друга, все же нельзя без оговорок воспользоваться отдельным периодом искусства для общих рассуждений о национальном типе. Различные эпохи порождают различное искусство, характер эпохи перекрещивается с национальным характером. Нужно сначала установить, много ли устойчивых черт содер­жит стиль, и лишь после этого его можно объявить национальным стилем в собственном смысле слова. Как ни царственно положение Рубенса в его стране и как ни многочисленны силы, тяготеющие к нему, все же нельзя согласиться, чтобы он в такой же мере являлся выразителем «устойчивого» народного характера, в ка­кой было выразительно современное Рубенсу голланд­ское искусство. Эпоха отпечатлелась на Рубенсе явст­веннее. Особое культурное течение, чувство романского барокко, во многом определяет его стиль, и, таким об­разом, он настоятельнее, чем «вневременные» голланд­цы, требует от нас построить представление о том, что следует назвать стилем эпохи.

Представление это легче всего построить в Италии, потому что развитие искусства было ограждено здесь от внешних влияний, и непреходящие черты итальянского характера легко обнаруживаются при всех переменах. Переход стиля ренессанс в стиль барокко есть прекрас­ный школьный пример того, как новый дух эпохи вы­нужден искать для себя новую форму.

Здесь мы вступаем на проторенные пути. Излюблен­ным занятием истории искусства является проведение параллелей между эпохами стиля и эпохами культуры. Колонны и арки высокого ренессанса столь же внятно говорят о духе эпохи, как и фигуры Рафаэля, и бароч­ная архитектура дает не менее отчетливое представле­ние о перемене идеалов, чем сопоставление размашисто­го жеста Гвидо Рени с благородным и величавым спо­койствием «Сикстинской мадонны»5.

Прошу позволения остаться на этот раз исключи­тельно на почве архитектоники. Центральным понятием итальянского ренессанса является понятие совершенной

пропорции. Эпоха эта пыталась добиться покоящегося в себе совершенства, будь то в изображении фигуры или в архитектурном произведении. Каждой форме сообща­ется замкнутый характер, и она свободна в своих элементах; все части дышат самостоятельно. Колонна, от­резок поля стены, объем отдельной части помещения и всего помещения в целом, совокупная масса построй­ки — все это создания, позволяющие человеку найти состояние самоудовлетворения, создания, переходящие человеческую меру, но все же всегда доступные воображению. С бесконечным наслаждением сознание воспринимает это искусство как образ возвышенного свободного бытия, в котором дано участвовать и ему.

Барокко пользуется той же самой системой форм, но даёт не совершенное и законченное, а движущееся и становящееся, не ограниченное и объемлемое, а безгра­ничное и необъятное. Идеал прекрасной пропорции ис­чезает, интерес приковывается не к бытию, а к станов­лению. Массы — тяжелые, неясно расчлененные мас­сы — приходят в движение. Архитектура перестает быть искусством расчленения, которым она в высочай­шей степени была в эпоху Ренессанса, и расчлененность архитектурного тела, доведенная некогда до впечатле­ния высшей свободы, заменяется нагромождением частей, лишенных подлинной самостоятельности.

Этот анализ эпохи, конечно, не является исчерпыва­ющим, но его достаточно, чтобы показать, каким обра­зом стили служат выражением эпохи. Явно новый жизненный идеал сквозит в искусстве итальянского барок­ко. Хотя мы выдвинули на первый план архитектуру, потому что она дает наиболее яркое воплощение этого идеала, однако принадлежащие к той же эпохе живо­писцы и скульпторы говорят на своем языке то же самое, и кто собирается выразить психологические основы изменения стиля в понятиях, тот, вероятно, услышит решающее слово именно от них, а не от архи­текторов. Изменилось отношение индивидуума к миру, открылась новая область чувства, душа стремится рас­твориться в высотах чрезмерного и беспредельного. «Аффект и движение во что бы то ни стало», — так в кратчайшей формуле характеризует это искусство «Чи­чероне»[2]6.

На трех примерах: индивидуального стиля, стиля на­родного и стиля эпохи — мы вкратце проиллюстрировали цели истории искусства, понимающей стиль пре­жде всего как выражение — выражение настроения эпохи и народа, с одной стороны, выражение личного темперамента — с другой. Ясно, что этим не затрагива­ется художественная ценность творчества: темперамент не создает, конечно, художественного произведения, но он есть то, что можно назвать вещественной частью стилей в широком смысле этого слова, т. е. разумея при этом и определенный идеал красоты (как индивидуаль­ный, так и общественный). Художественно-историче­ские работы этого рода еще очень далеки от доступной для них степени совершенства, но задача заманчива и благодарна.

Художников нелегко заинтересовать вопросами исто­рии стиля. Они подходят к произведению исключитель­но со стороны его ценности: хорошо ли оно? обладает ли внутренней законченностью? изображена ли в нем натура достаточно сильно и ясно? Прочтите рассказ Ганса фон Маре о том, как он учился все больше отвле­каться от школ и личностей и сосредоточивал все свое внимание на решении художественной задачи, которая в конечном счете одна и та же — как для Микеланджело, так и для Бартоломеуса ван дер Хельста. Историки искусства, исходящие, напротив, из многообразия явле­ний, всегда обречены выслушивать насмешку художни­ков: они-де обращают второстепенное в главное; стре­мясь понимать искусство лишь как выражение, они принимают в расчет как раз нехудожественные стороны человека. Можно сколько угодно анализировать темпе­рамент художника — это не объяснит нам, каким обра­зом возникло произведение искусства, и перечисление всех различий между Рафаэлем и Рембрандтом есть лишь уход от главной проблемы, ибо дело не в нахож­дении этих различий, а в том, чтобы показать, как оба художника, идя различными путями, создали одно и то же, а именно великое искусство.

Едва ли нужно вступаться за историков искусства и защищать их работу перед критически настроенной публикой. Как ни естественна для художника точка зрения, согласно которой на первый план должно быть выдвинуто общее и закономерное, все же мы не вправе вменять в вину историку-исследователю его интерес к многообразию формы, в которую облекается искусство, и почтенной остается задача найти условия, определяю­щие в качестве материального фактора — назовем его темпераментом, духом времени или национальным характером — стиль индивидуумов, эпох и народов.

Однако анализом художественного достоинства и выражения задача далеко не исчерпывается. Произведе­ние искусства содержит еще третий момент — тут мы касаемся важнейшей темы нашего исследования, — а именно способ изображения как таковой. Каждый ху­дожник находит определенные «оптические» возможно­сти, с которыми он связан. В каждую данную эпоху возможно не все. Видение имеет свою историю, и обна­ружение этих «оптических слоев» нужно рассматривать как элементарнейшую задачу истории искусств.

Наши рекомендации