Плавильня английской школы генри форда 2 страница

Но сейчас обед уже закончился, время двигается к вечеру. Мой брат улыбается, потому что теперь наступает та часть греческой Пасхи, которая не может сравниться ни с охотой за яйцами, ни с желейными бобами, – соревнование на самое крепкое яйцо. Все собираются вокруг стола. Закусив губу, Пункт Одиннадцать выбирает себе яйцо, осматривает его и кладет на место. Берет следующее.

– Кажется, это ничего, – замечает Мильтон, тоже выбирая яйцо. – Настоящая бронебойная машина.

Пункт Одиннадцать готовится к нападению. И в этот момент моя мать неожиданно похлопывает отца по спине.

– Минуточку, Тесси. Мы здесь собираемся сразиться.

Она похлопывает его сильнее.

– Что?

– Температура. – Она умолкает. – Она повысилась на шесть десятых.

Она начала‑таки пользоваться термометром. Отец ошеломлен.

– Сейчас? – шепотом спрашивает он. – Господи, Тесси, ты уверена?

– Ты велел мне следить за повышением температуры, и я говорю тебе, что она повысилась на шесть десятых градуса. К тому же прошло уже тринадцать дней с того времени, как ты… сам знаешь что, – добавляет она, понизив голос.

– Ну давай, папа, – канючит Пункт Одиннадцать.

– У меня нет времени, – отвечает Мильтон и кладет свое яйцо в пепельницу. – Это мое яйцо, и не смейте трогать его, пока я не вернусь.

И мои родители совершают все необходимое наверху в своей спальне. Природная детская скромность мешает мне представить себе эту сцену во всех подробностях. Разве что одна деталь: когда все закончено, мой отец произносит: «Ну вот, теперь должно получиться». И он оказался прав. В мае Тесси узнала о том, что забеременела, и началось долгое ожидание.

В шесть недель у меня уже были глаза и уши. В семь – ноздри и губы. В это же время начали формироваться мои половые органы. Эмбриональные гормоны, подчиняясь хромосомным сигналам, начали подавлять структуры Мюллера и способствовать развитию каналов Вольфа. Мои двадцать три пары хромосом соединяются и скручиваются, вращаясь как колесо рулетки, в то время как папочка кладет свою руку на мамин живот и произносит: «На счастье!» Выстроившись ровными рядами, мои гены в точности выполняют полученные распоряжения. Все, за исключением пары отщепенцев – или революционеров, в зависимости от того, как вы на это смотрите, – которые скрываются в хромосоме под номером пять. Вместе взявшись за дело, они истребляют энзим, препятствующий выработке определенного гормона, и тем самым сильно усложняют мне жизнь.

Мужчины в гостиной перестают говорить о политике и вместо этого делают ставки на то, кто родится у Милта – мальчик или девочка. Мой отец абсолютно уверен. Через двадцать четыре часа после соития температура у мамы повышается еще на две десятых, подтверждая овуляцию. К этому времени «мужские» сперматозоиды уже измождены. А «женские», как черепахи, выигрывают забег. После чего Тесси вручает Мильтону термометр и заявляет, что больше никогда не хочет его видеть.

Все это предшествовало тому дню, когда Дездемона вращала ложечку над животом моей матери. Ультразвук в те времена еще не открыли, поэтому приходилось прибегать к кухонной утвари. Дездемона садится на корточки. Кухня погружается в гробовую тишину. Женщины смотрят и ждут, закусив губу. Сначала ложка вообще не движется. Рука у Дездемоны дрожит, и у тети Лины уходит несколько секунд на то, чтобы вернуть ложку в неподвижное состояние. Затем ложка начинает вращаться, я брыкаюсь, мама вскрикивает. И вот, словно под воздействием никем не ощущаемого ветра, она начинает раскачиваться, описывая круги, которые постепенно превращаются в эллипс, а затем траектория ее движения вытягивается в прямую линию, один конец которой указывает на печь, а другой – на скамейку. Другими словами, она двигается с севера на юг.

– Корос! – выкрикивает Дездемона. И вся кухня заполняется криками: «Корос! Корос!»

– Могу поспорить, что она ошиблась, – произносит ночью отец. – Двадцать три безошибочных прогноза – это слишком много. Поверь мне.

– Я совсем не против мальчика, – отвечает мама. – Главное, чтобы оно было здоровым, с десятью пальчиками на ручках и на ножках.

– Что значит «оно»?! Между прочим, ты говоришь о моей дочери.

Я родился через неделю после Нового года, 8 января 1960 года. «Ура!» – вскричал мой отец, дожидавшийся в приемном отделении и запасшийся сигарами исключительно с розовыми ленточками. Я оказался девочкой. Длиной девятнадцать дюймов. И весом семь фунтов четыре унции.

В тот же день с моим дедом случился первый из тринадцати последующих инсультов. Разбуженный моими родителями, спешившими в больницу, он встал и спустился вниз, чтобы приготовить себе кофе. А часом позже Дездемона обнаружила его лежащим на полу кухни. И хотя его умственные способности не пострадали, в тот самый момент, когда я издал свой первый крик в родильном отделении, мой дед лишился дара речи. По словам Дездемоны, удар случился с ним в ту минуту, когда, допив кофе, он перевернул чашку, чтобы погадать на кофейной гуще.

Дядя Пит, узнав о моем поле, отказался принимать какие‑либо поздравления. Все это было научно обоснованным. «К тому же это исключительно заслуга Милта», – пошутил он. Дездемона насупилась. Ее американский сын оказался прав, и это новое поражение еще больше отдаляло от нее страну, в которой она по‑прежнему пыталась продолжать жить, несмотря на то что ее отделяли от нее четыре тысячи миль и тридцать пять лет. Мое появление на свет положило конец ее гаданиям и ознаменовало начало длительного периода увядания ее мужа. И хотя в ее руках то и дело появлялась шкатулка, серебряная ложечка уже более не присутствовала среди сокровищ.

Меня изъяли из чрева, хлопнули по попке и ополоснули, после чего завернули в одеяльце и положили на каталку рядом с шестью другими младенцами – четырьмя мальчиками и двумя девочками, пол которых, в отличие от меня, был определен на бирках правильно. И хотя этого не может быть, я отлично помню, как темное пространство медленно заполняется искрами.

Это кто‑то включил мое зрение.

СВАТОВСТВО

Когда эта история увидит свет, я, возможно, стану самым известным гермафродитом в мире. Я не первый и не последний. Алексина Барбен, перед тем как стать Авелем, училась в женском пансионе во Франции. Она оставила свою автобиографию, которая была обнаружена Мишелем Фуко в архивах французского департамента общественной гигиены. Ее мемуары, которые она закончила незадолго до своего самоубийства, крайне скудны, и именно знакомство с ними подвигло меня на написание собственных. Готлиб Гётлих, родившийся в 1798 году, до тридцатитрехлетнего возраста являлся Мари Розиной, пока однажды не был вынужден обратиться к врачу по поводу болей в животе. Доктор заподозрил грыжу, но вместо этого обнаружил неопустившиеся яички. После этого Мари начала носить мужскую одежду, взяла имя Готлиб и сколотила себе неплохое состояние, путешествуя по Европе и показываясь разным ученым мужам.

Что касается меня, то, с точки зрения медиков, я даже лучше, чем Готлиб. Благодаря влиянию зародышевых гормонов на гистологию и химию мозга, у меня сформировалось мужское сознание. Но воспитали меня как девочку. Если бы кто‑нибудь захотел провести эксперимент по выяснению соотношения природы и воспитания, лучшего образчика, чем я, ему бы найти не удалось. Во время моего пребывания в клинике более двадцати лет тому назад доктор Люс подверг меня целой серии разнообразных опытов. Я проходил тест Бентона на зрительную память и гештальт‑тест Бендера на зрительную моторику. У меня измеряли вербальный коэффициент интеллекта и множество других вещей. Люс даже анализировал стиль моего письма, чтобы выяснить, свойственна ли мне линейная мужская манера изложения или кольцевая женская.

Но я знаю только одно: несмотря на мое мужское сознание, в истории, которую я собираюсь рассказать, есть определенная женская закольцованность. Я являюсь последним предложением во фразе с большим количеством периодов, и эта фраза началась давным‑давно и на другом языке, поэтому, чтобы добраться до конца, то есть до моего появления на свет, вам придется прочесть ее с самого начала.

А потому, не успев родиться, я хочу перемотать пленку назад, так, чтобы с меня слетело мое розовое одеяльце, опрокинулась люлька, чтобы ко мне снова приросла пуповина и я с криком был бы втянут обратно во чрево моей матери, чтобы оно снова раздулось до прежних размеров. И еще дальше, туда, где замирает ложечка, а термометр укладывается обратно на свое бархатное ложе. Спутник возвращается к запустившей его установке, и полиомиелит снова начинает властвовать на земле. Вот моментальное изображение моего отца в образе двадцатилетнего кларнетиста, исполняющего произведение Арти Шоу, а вот он же в церкви в восьмилетнем возрасте, возмущенный стоимостью свечей. Далее идет мой дед, получающий свой первый доллар в кассе в 1931 году. А вот нас уже и нет в Америке – мы плывем по океану, только саунд‑трек при перемотке звучит очень странно. Я вижу пароход со спасательной шлюпкой, забавно раскачивающейся на палубе, потом она соскальзывает вниз кормой вперед, и вот мы снова на суше; здесь лента меняет направление своего движения, и все начинается сначала…

В конце лета 1922 года моя бабка Дездемона Стефанидис предсказывала не роды, а кончины, в частности свою собственную. Она была на своей тутовой плантации высоко на склоне Олимпа в Малой Азии, когда ее сердце без всяких предупреждений внезапно начало давать сбои. Она отчетливо ощутила, как оно остановилось и сжалось в комочек. А когда она выпрямилась, оно снова заколотилось с бешеной скоростью, пытаясь выпрыгнуть из груди. Она изумленно вскрикнула, и ее двадцать тысяч гусениц, обладающих повышенной чувствительностью к человеческим эмоциям, тут же перестали прясть свои коконы. Моя бабка сощурилась в сумеречном свете и увидела, что ее кофта совершенно очевидно ходит ходуном, и тут, осознав происходящий в ней переворот, Дездемона и превратилась в то, чем она оставалась до конца своей жизни, – в глубоко больного человека, заключенного в абсолютно здоровом теле. И будучи не в силах поверить в собственную выносливость, несмотря на то что сердце ее уже успокоилось, она вышла с плантации и в последний раз посмотрела на тот мир, с которым ей предстояло проститься на следующие пятьдесят восемь лет.

Вид был впечатляющим. В тысяче футах под ней на зеленом войлоке долины, как доска для игры в трик‑трак, раскинулась древняя столица Оттоманской империи Бурса. Красные рубины черепицы были окаймлены бриллиантами выбеленных стен. Повсюду яркими фишками возвышались гробницы султанов. Улицы еще не были загромождены транспортом, а фуникулеры не прорезали просек в сосновых борах, покрывавших склоны горы. Металлургические и текстильные производства еще не успели обступить город и заполнить его ядовитым смогом. В те дни, но крайней мере с высоты в тысячу футов, Бурса выглядела так же, как и на протяжении предшествующих шести веков, – святым городом, усыпальницей Оттоманской империи и центром торговли шелком, чьи зарастающие улицы были обрамлены минаретами и кипарисами. Мозаика Зеленой мечети с годами стала голубой, но это ее ничуть не портило. Однако Дездемона Стефанидис, следящая за игрой издалека, сразу же уловила то, что упустили из виду игроки.

Если проанализировать сердечный трепет моей бабки, то его можно было бы определить как проявление скорби. Ее родители были мертвы – убиты во время недавней войны с турками. Греческая армия при поддержке Объединенных Наций в 1919 году вторглась в Западную Турцию и заявила свои претензии на исконно греческую территорию в Малой Азии. После многолетнего оторванного существования на Олимпе население Вифинии, где выросла моя бабка, вдохновилось Великой Идеей и мечтой о создании Великой Греции. Теперь Бурсу осаждали греческие войска, и флаг Греции реял над бывшим оттоманским дворцом. Турки под предводительством Мустафы Кемаля отошли на восток, к Ангоре. И впервые на их памяти греки Малой Азии освободились от турецкого владычества. Никто больше не запрещал гяурам («неверным псам») носить яркую одежду, ездить верхом и пользоваться седлами. В деревню, как это происходило в течение нескольких последних веков, перестали приезжать турецкие чиновники, забиравшие самых сильных юношей в янычары. И теперь, когда мужчины везли шелк на рынок Бурсы, они чувствовали себя свободными греками в свободном греческом городе.

Однако Дездемона, оплакивавшая своих родителей, все еще жила прошлым. Поэтому она смотрела со склона на освобожденный город и чувствовала себя обманутой из‑за того, что не могла ощущать себя такой же счастливой, как все остальные. Много лет спустя, когда она овдовела и уже более десяти лет была прикована к постели, в которой бодро пыталась умереть, она наконец признала, что эти два года между войнами почти полвека тому назад были единственным счастливым временем в ее жизни; но к этому моменту никого из ее знакомых уже не было в живых, и она могла поделиться этим откровением только с телевизором.

Почти целый час Дездемона пыталась справиться со своим предчувствием, заглушая его работой на плантации. Потом она вышла через заднюю дверь дома, миновала благоухающий виноградник и, перейдя через дворик с террасами, вошла в низенькую хижину с соломенной крышей. Ее не смутил едкий запах личинок. Эта плантация была личным зловонным оазисом моей бабки. Висевшие под потолком связки тутовых веток были плотно облеплены мягкими белыми шелковичными червями. Дездемона смотрела на то, как они прядут свои коконы, шевеля головками словно в такт музыки. Глядя на них, она полностью позабыла о внешнем мире, о происходящих в нем переменах и потрясениях, о его новых и страшных мелодиях (которые вот‑вот должны были огласить пространство). Вместо этого она услышала голос своей матери Ефросиньи Стефанидис, которая много лет тому назад на этом же самом месте посвящала ее в тайны шелкопрядения: «Для того чтобы шелк был хорошим, ты сама должна быть чиста, – говорила она своей дочери. – Шелкопряды все чувствуют. По их шелку всегда можно узнать, что задумал человек». Далее Ефросинья приводила примеры: «Вот Мария Пулос, которая готова перед каждым задрать свою юбку. Ты видела, как выглядят ее коконы? На них пятна от каждого мужчины, с которым она имеет дело. В следующий раз обрати внимание». Дездемоне было тогда лет одиннадцать или двенадцать, и она верила каждому слову своей матери, да и теперь, в свои двадцать лет, она не могла полностью отмести ее поучения, а потому принялась рассматривать созвездия коконов в поисках знаков нечестивых поступков, которые она совершала в своих снах. Однако ее интересовало не только это, так как ее мать в свое время утверждала, что шелкопряды также реагируют на социальные зверства и жестокость. После каждой резни, даже в деревнях, расположенных на расстоянии пятидесяти миль, волокна шелкопрядов приобретали цвет крови. «Я видела, они кровоточили, как ноги Христа» – это снова Ефросинья. И теперь, много лет спустя, ее дочь, прищурившись в тусклом свете, рассматривает, не покраснели ли коконы. Она вытаскивает один поднос, встряхивает его, вытаскивает другой и как раз в этот момент чувствует, что сердце у нее останавливается, сжимается в комок и начинает рваться наружу. Она роняет поднос, видит, как ее рубашка начинает трепетать под воздействием какой‑то внутренней силы, и понимает, что ее сердце действует само по себе, что оно ей не подвластно, впрочем как и все остальное. Тут‑то моя бабка, переживая первый приступ своей воображаемой болезни, и устремила свой взор на Бурсу, словно в поисках видимого подтверждения своих эфемерных опасений. Однако получила она его в звуковой форме – именно в этот момент из дома донеслось пение ее брата Элевтериоса Стефанидиса (Левти). Он пел на плохом английском языке какую‑то бессмыслицу. «Нам скучно и утром, и вечером», – пел Левти, стоя в их спальне перед зеркалом, что он делал каждый день в одно и то же время, прикрепляя целлулоидный воротничок к своей новой белой рубашке, выдавливая на ладонь бриолин, пахнувший лимоном, и втирая его в свою новую стрижку а‑ля Валентине «И сейчас, и между делом скучно нам», – продолжал он. Слова для него не имели никакого смысла, зато мелодия… Она говорила ему о фривольности новой эпохи джаза, о коктейлях, продавщицах сигарет, она заставляла его щегольски зализывать волосы назад, в то время как у Дездемоны его пение вызывало совсем иные чувства. Она представляла себе сомнительные бары, которые посещал ее брат в городе, где курили гашиш и исполняли американскую музыку, под которую пели распутные женщины (Левти тем временем надевает костюм в полоску и вкладывает в карман пиджака красный носовой платок, гармонирующий с его красным галстуком), и внутри у нее зарождалось какое‑то странное чувство, от которого становилось щекотно в животе, – смесь обиды, горечи и еще чего‑то, не имевшее названия и более всего доставлявшее боль. «У нас нет денег и машины, дорогая», – мурлыкал Левти слащавым тенором, который я унаследовал от него; а в ушах Дездемоны уже снова звучал голос матери – последние слова Ефросиньи Стефанидис, которые она произнесла перед тем как скончаться от огнестрельного ранения: «Позаботься о Левти. Обещай мне. Найди ему хорошую жену!», – и голос самой Дездемоны, отвечавшей сквозь слезы: «Обещаю! Обещаю!» Все это одновременно звучало в ее голове, когда она направлялась к дому. Она вошла в крохотную кухоньку, где готовила обед (на одну персону), и тут же направилась в спальню, которую делила с братом. «Мы без монет в кармане, а потому, родная… – продолжал он петь, застегивая запонки и расчесывая на пробор волосы, и тут увидел свою сестру, – нам скучно, скучно нам», – допел он пианиссимо и умолк.

На мгновение в зеркале отразились лица и того, и другого. В свои двадцать лет, еще в отсутствие плохо подогнанных вставных челюстей и выдуманной инвалидности, моя бабка была настоящей красавицей. Ее черные волосы заплетены и убраны под платок. Это не изящные девчоночьи косички, а тяжелые женские косы, источающие природную силу и напоминающие хвост бобра. Эти косы вобрали в себя все двадцать лет ее жизни со сменой времен года и погодными катаклизмами, и, когда она расплетала их по вечерам, они окутывали ее черным облаком до самого пояса. Но в настоящий момент в них были вплетены черные шелковые ленты, которые делали их еще более величественными, впрочем, под платком это мало кому видно. На всеобщее обозрение было выставлено лишь бледное восковое лицо Дездемоны с огромными печальными глазами. Не могу без сохранившейся зависти некогда плоскогрудой девчонки не упомянуть и роскошную фигуру Дездемоны, которая являлась для нее источником постоянной неловкости. Ее тело заявляло о себе совершенно независимо от ее желания. Оно то и дело вырывалось из узилища ее тусклых тесных одежд – в церкви, когда она становилась на колени, во дворе, где она выбивала ковры, в саду, когда она собирала персики. Выражение ее лица в обрамлении туго затянутого платка оставалось отстраненным, словно она сама была смущена тем, что вытворяли ее груди и бедра.

Элевтериос был выше ее и худее. На фотографиях того времени он выглядит как одна из тех криминальных личностей, которые он тогда идеализировал, – игроки и воры с тонкими усиками, заполнявшие прибрежные бары Афин и Константинополя. Пронзительный взгляд, нос с горбинкой – всем своим видом он напоминал ястреба. Однако когда он улыбался, взгляд его теплел, и сразу становилось понятно, что Левти никакой не гангстер, а избалованный, не знающий жизни сынок вовремя почивших родителей.

Но в тот летний день 1922 года Дездемона не смотрела на лицо своего брата. Она изучала его пиджак, набриолиненные волосы, брюки в полоску и пыталась понять, что же с ним произошло за несколько последних месяцев.

Левти был на год младше Дездемоны, и она часто недоумевала, как ей удалось прожить этот год без него. Сколько она себя помнила, он всегда был рядом, на соседней кровати за килимом, который их разделял. Из‑за этой ширмы он показывал кукольные представления, когда его руки превращались в хитрого горбуна Карагиозиса, который всегда одурачивал турок. В темноте он сочинял стихи и пел их, поэтому одной из причин неприязни Дездемоны к его новым американским песням было то, что их он исполнял только для себя. Она любила его так, как только сестра может любить брата: он был ее утешением, другом и наперсником, они вместе отыскивали короткие горные тропинки и пещеры отшельников. Их духовное родство было настолько всеобъемлющим, что иногда она забывала о том, что они два разных человека. В детстве они карабкались по горным террасам как четырехногое двуглавое существо. Она привыкла видеть их сиамскую тень, появлявшуюся на беленой стене дома по вечерам, и когда видела только собственную, ей казалось, что от нее отрезали половину.

Но наступивший мир все изменил. Левти начал пользоваться предоставившейся ему свободой. За последний месяц он спускался в Бурсу уже семнадцать раз. А три раза даже оставался ночевать в таверне «Кокон», напротив мечети султана Ухана. Однажды Левти ушел в ботинках, гетрах, бриджах и рубашке, а вернулся на следующий вечер в костюме в полоску, с шелковым шарфом, повязанным вокруг шеи как у оперного певца, и черным котелком на голове. Помимо этого с ним произошли и другие перемены. Он начал учить французский по маленькому разговорнику в сиреневой обложке. У него появились театральные жесты: он то засовывал руки в карманы и звенел там мелочью, то снимал шляпу. А когда Дездемона занималась стиркой, то находила в его карманах клочки бумаги, исписанные цифрами. От его одежды пахло мускусом, табачным дымом и чем‑то сладким.

И сейчас зеркало не могло скрыть того, что они все больше отдалялись друг от друга. И тогда моя бабка, на челе которой уже сходились грозовые тучи, готовые разразиться полномасштабной бурей, взглянула на своего брата, который еще недавно был ее тенью, и поняла: что‑то не в порядке.

– Куда ты собираешься идти в этом костюме?

– А ты как думаешь? В Коза‑Хан. Продавать коконы.

– Tы ходил вчера.

– Но сейчас самый сезон.

Он снова зачесал черепаховым гребнем свои волосы направо и добавил бриолина, пригладив непослушный завиток.

Дездемона подошла ближе, взяла тюбик с бриолином и понюхала его. От его одежды пахло иначе.

– Чем ты еще там занимаешься?

– Ничем.

– Но ведь ты иногда остаешься там ночевать.

– Путь не близкий. Иногда я прихожу уже затемно.

– И что ты куришь в этих барах?

– Что дают в кальянах. Об этом неприлично спрашивать.

– Если бы мама с папой узнали, что ты пьешь и куришь… – она умолкла.

– Но ведь они не узнают, – ответил Левти. – А значит, мне ничего не грозит. – Но его легкомысленный тон звучал неубедительно. Левти вел себя так, словно ему удалось избавиться от переживаний после смерти родителей, но Дездемона смотрела глубже. Она мрачно улыбнулась и не говоря ни слова подняла кулак. Левти автоматически сделал то же, продолжая любоваться собой в зеркале. Они начали считать: «Раз, два, три… пли!»

– Камень сильнее змеи. Я выиграла. Так что давай рассказывай, – заявила Дездемона.

– Что рассказывать?

– Что такого интересного в Бурсе?

Левти снова провел гребнем по волосам и зачесал их налево, поворачивая голову то туда, то сюда и рассматривая себя в зеркале.

– Как лучше? Направо или налево?

– Дай посмотреть. – Дездемона сначала нежно притронулась к его голове и тут же разлохматила всю его прическу.

– Эй!

– Что тебе надо в Бурсе?

– Оставь меня в покое.

– Говори!

– Ах ты хочешь знать? – воскликнул вышедший из себя Левти. – А ты как думаешь? – с плохо сдерживаемым раздражением произнес он. – Мне нужна женщина.

Дездемона прижала руки к груди, отступила на пару шагов и снова уставилась на своего брата, увидев его уже новыми глазами. Мысль о том, что Левти, спавший с ней рядом и разделявший всю ее жизнь, может быть одержим таким желанием, никогда не приходила ей в голову. Потому что, несмотря на свою физическую зрелость, тело Дездемоны продолжало оставаться для нее чужим. По ночам она видела, как ее брат во сне яростно обхватывал свой веревочный матрац. А еще в детстве она иногда замечала, как он трется о деревянную подпорку в хижине с коконами, обхватив ее руками и раздвинув колени. Но все это не производило на нее никакого впечатления. «Чем это ты тут занимаешься?» – спрашивала она Левти, которому тогда было восемь или девять лет. А тот решительно и спокойно отвечал: «Хочу испытать это чувство». – «Какое чувство?» – «Ну, ты знаешь, – тяжело дыша и продолжая сгибать и разгибать колени, – то самое».

Но она не знала. Потому что это было задолго до того, как, нарезая огурцы, Дездемона случайно прислонилась к углу кухонного стола и тут же инстинктивно налегла на него еще сильнее, после чего стала оказываться в этой позе – с углом стола, зажатым между ног, – каждый день. Да и теперь, занимаясь готовкой, она порой бессознательно возобновляла свое знакомство с обеденным столом. Но повинным в этом было ее тело, молчаливое и хитрое, как все тела на свете.

Походы ее брата в город были совсем иным. Похоже, он знал, что ему нужно, и находился в полной гармонии со своим телом. Его душа и тело были едины, они были одержимы одной мыслью и одной страстью, и Дездемона впервые не могла в них проникнуть; она лишь чувствовала, что не имеет к ним никакого отношения.

Это страшно злило ее. Подозреваю, что это вызывало у нее вспышки ревности. Разве не она была его лучшим другом? Разве они не делились всеми своими тайнами? Разве она не делала для него все – шила, стирала, готовила – как родная мать? Разве не она взвалила на себя весь труд по уходу за шелковичными гусеницами, чтобы ее бесценный братик мог брать у священника уроки древнегреческого? Разве не она ему сказала: «Tы можешь заниматься книгами, а я займусь шелкопрядами. Единственное, что тебе придется делать, так это относить коконы на рынок»? И разве она жаловалась, когда он стал задерживаться в городе? Разве она упрекала его из‑за этих клочков бумаги или мускусно‑сладкого запаха, исходившего от его одежды? Она подозревала, что ее братец‑фантазер пристрастился к гашишу. Она знала, что там, где исполняют ребетику, всегда курят гашиш, но знала она и то, что Левти пытается справиться с утратой родителей и старается утопить свое горе в облаках дурмана под звуки самой печальной музыки на свете. Она все это понимала и потому молчала. Но теперь она видела, что ее брат пытается избавиться от своего горя совсем иным способом, и больше она молчать не собиралась.

– Тебе нужна женщина? – изумленно переспросила Дездемона. – Какая женщина? Турчанка?

Левти не ответил. Вспышка прошла, и он снова принялся расчесывать волосы.

– Может, тебе нужна девица из гарема? Думаешь, я не знаю этих потаскух? Отлично знаю. Я не такая дура. Тебе надо, чтобы какая‑нибудь толстуха трясла перед тобой своим животом? Это тебе надо? Хочешь, я тебе кое‑что скажу? Знаешь, почему эти турчанки закрывают свои лица? Думаешь, это из‑за их религии? Нет. Они это делают потому, что иначе на них никто смотреть не станет. Позор на твою голову, Элевтериос! – теперь она уже кричала. – Что с тобой делается? Почему бы тебе не взять девушку из деревни?

И тут Левти, занявшийся уже чисткой пиджака, обратил внимание своей сестры на упущенное ею обстоятельство.

– Может, ты не заметила, но в нашей деревне нет никаких девушек, – произнес он.

Что, кстати, полностью соответствовало действительности. Вифиния никогда не была большой деревней, а в 1922 году ее население и вовсе сократилось до минимума. Люди начали уезжать еще в 1913 году, когда филоксера погубила весь кишмиш. Они продолжали уезжать на протяжении всех Балканских войн. Двоюродная сестра Левти и Дездемоны Сурмелина отправилась в Америку и теперь жила в месте, которое называлось Детройт. Раскинувшаяся на пологом склоне Вифиния отнюдь не являлась опасным и ненадежным местом. Напротив, это была прелестная деревушка, состоящая из желтых оштукатуренных домиков с красными крышами, самые большие из которых, а их было два, имели даже эркеры, нависавшие над улицей. Дома бедняков, которых было большинство, представляли из себя хижины, состоявшие из одной кухни. Но были и такие дома, как у Дездемоны и Левти, – с заставленными мебелью гостиными, двумя спальнями, кухней и задним двором, где располагался европейский туалет. В Вифинии не было ни магазинов, ни почты, ни банка, зато имелась церковь и одна таверна. За покупками люди отправлялись в Бурсу, проделывая путь сначала пешком, а потом на конке.

В 1922 году население деревни насчитывало не более сотни человек, и меньше половины из этого числа составляли женщины. Из сорока семи лиц женского пола двадцать одна были старухами. Еще двадцать – замужними женщинами среднего возраста. Кроме этого, три юные матери с дочерьми в пеленках. Так что, за исключением его сестры, оставалось всего две, их‑то Дездемона и не преминула упомянуть.

– Что значит нет девушек?! А как же Люсиль Кафкалис? Очень симпатичная девушка. Или Виктория Паппас?

– От Люсиль разит за версту. Она моется раз в год. В день своих именин. А что касается Виктории, – он провел пальцем над верхней губой, – так у нее усы больше, чем у меня. Я не собираюсь пользоваться одной бритвой со своей женой, – с этими словами он отложил щетку и надел пиджак. – Не жди меня, – добавил он и вышел из спальни.

– Ну и катись отсюда! – закричала вслед ему Дездемона. – Не больно‑то и надо. Только когда твоя турецкая жена снимет чадру, можешь не прибегать сюда обратно!

Наши рекомендации