ИНТЕРЬЕР МИНИСТЕРСТВА АВИАЦИИ – ВЕЧЕР, 1940 5 страница

В самой середине «Королевской мили», череды улиц, ведущих от Эдинбургского замка к георгианскому Новому городу, стоял главный офис «Фринджа», к которому зрители фестиваля выстраивались в очередь за билетами. Я считал, что прямо-таки обязан увидеть два представления. Одним было ревю «Огней рампы», которое в Кембридже я пропустил из-за «Бури», другим – выступление комика в переделанном из фабрики зале «Электропроводка», находившемся прямо за этим офисом. Мне уже не раз говорили, что не побывать на выступлении выпускника Оксфорда по имени Роуэн Аткинсон просто-напросто нельзя, и я счел разумным постоять в упомянутой очереди, а затем выложить денежки за билеты для себя и членов труппы «Эдипа».

Отстояв в ней, я тут же получил плохую новость:

– О-о, на него все билеты проданы, дорогой.

– Правда?

– Боюсь, что так… да, и на что еще вы… постойте-ка.

Девушка сняла с затрезвонившего телефона трубку, выслушала звонившего, разулыбалась и подняла на меня радостный взгляд. Она была милейшей молодой шотландкой, на удивление веселой, особенно если принять во внимание, как тяжко ей, лишенной компьютера, приходилось трудиться. Я и сейчас ясно помню ее лицо.

– Ну вот. Позвонил человек Роуэна Аткинсона и сказал, что по многочисленным просьбам публики он даст в субботу еще одно ночное представление. Пойдете?

Я купил пять билетов на него плюс один на «Огни рампы» и удалился, страшно довольный.

«Эдипа» мы показывали в «Адам-хаус», что на Чамберс-стрит, – каждый вечер в течение двух недель. Наш художник-постановщик почерпнул «вдохновение» из научно-фантастических фильмов, поэтому все мы – и главные персонажи, и хор – были одеты в странные, состоявшие из нарезанных полосками пластиковых светофильтров костюмы, облачаться в которые было делом дьявольски трудным – особенно мне, учитывая малый временной зазор между двумя спектаклями. Питер Рамни выбрал перевод Софокла, сделанный У. Б. Йейтсом. Текст, с его сладкозвучной риторичностью, давался мне без труда, однако подняться до вершин трагедии и отчаяния, которых требовала эта пьеса, я не смог. Честно говоря, я и до предгорий-то их не добрался. Проходимый Эдипом путь – от властного титана до скулящей развалины – был, выражаясь по-эдинбургски, «Королевской милей», тянувшейся от изысканных площадей Нового города к темным трущобам Старого, у меня же получилась ровненькая кембриджская улица с не лишенными приятности витринами магазинов; горя и ужаса в ней было примерно столько же, сколько в банановом молочном коктейле. Да и в ожесточенном состязании за зрителей «Фринджа» наш спектакль тоже больших успехов не добился. Шотландская рецензентка назвала меня носовой фигурой корабля – уже неплохо, жаль только, что следом она решила объяснить, что имела в виду: на сцене я показался ей и импозантным, и деревянным. Ну и ладно. Меня это особо не огорчило – я проживал лучшие дни моей жизни. В послеполуденных представлениях «Арто на Родосе» я играл, среди прочих, великого французского актера Жана-Луи Барро. Поставила пьесу (для «Лицедеев») глубокая и динамичная Пип Бротон, отдавшая главную роль, Арто, Джонатану Тафлеру (сыну киноактера Сидни Тафлера). Джонатан был великолепен и попросту владычествовал на сцене и в спектакле, несмотря на то что большую его часть проводил в смирительной рубашке.

После пятого представления «Эдипа» я выбрался из моей целлофановой оболочки и поспешил присоединиться к очереди нетерпеливых театралов, втекавших, пошаркивая, в театр, где показывал свое ревю «Ночной колпак» кембриджский театральный клуб «Огни рампы».

– Наверняка в этом году ерунду какую-нибудь привезли, – произнес кто-то за моей спиной.

– Ну да, «Ночной горшок», – ответила его спутница и захихикала.

Нет, привезли не ерунду. Привезли нечто на редкость достойное, и, когда занавес опустился, сидевшая за мной скептическая пара первой вскочила на ноги, восторженно свистя и топая.

В представлении участвовали два первокурсника – моя подруга Эмма Томпсон и высокий молодой человек с большими синими глазами, треугольными пятнышками румянца на щеках и словно бы извиняющимся обличьем, фантастически смешным и неожиданно притягательным одновременно. Звали его, согласно программке, в которой имелись и фотографии исполнителей, Хью Лори. Еще один рослый мужчина с несколько более светлыми, но столь же синими глазами, вьющимися волосами и обаятельными манерами 1940-х был в то время президентом «Огней рампы» и звался Робертом Батерстом. Участвовал в шоу и прошлогодний президент клуба, Мартин Бергман, исполнявший роль его луноликого, бесполого ведущего, человека себе на уме. Кроме них в труппе состоял до изумления подвижный, блестящий, клоунского склада комический актер по имени Саймон Мак-Берни, которого я хорошо знал, поскольку он был возлюбленным Эммы. Вскоре я с потрясением осознал, что присутствую на лучшем комедийном шоу, какое когда-либо видел. Прежде мне и в голову не приходило, что «Огни рампы» настолько хороши. Хороши до того, что я мгновенно распростился со всеми, какие у меня имелись, мечтами попробовать на следующий год мои силы в комических сценках. Я понял, что не смогу и на секунду сравняться с этими актерами. Не будучи человеком, что называется, респектабельным, я тем не менее разделял преобладающее среди респектабельных людей мнение, согласно которому клуб «Огни рампы» состоит из помешанных на своем превосходстве полупрофессиональных сценических кривляк. А между тем «Ночной колпак» поразил меня и техническим совершенством исполнения, текста, ритма, стиля, и уверенностью в себе его актеров, ухитрявшихся, помимо прочего, внушать зрителю приятнейшую мысль о полной нелепости самого понятия «студенческая комедия». Я увидел представление зрелое, проработанное во всех деталях и в то же самое время непритязательное и полное дружеского отношения к публике; изощренное и интеллигентное, но напрочь лишенное претенциозности и самодовольства; в нем присутствовали убедительность, сила, законченность и достоинство, но не было ни тени самомнения, тщеславия либо поверхностности. Коротко говоря, оно было именно тем, чем, по моему мнению, и следовало быть комедии. Сыграв к тому времени в пятнадцати, самое малое, пьесах, в том числе и комических – в той или иной мере, – я тем не менее решил, что мне вряд ли когда-либо хватит нахальства постучаться в дверь клуба «Огни рампы», который был вправе гордиться талантами столь безусловными.

Э-хе-хе. Ну ладно, по крайней мере, я смогу отоспаться на этом вашем Роуэне Аткинсоне. В конце концов, что вообще смог когда-либо предложить Оксфорд по части комедии? Нет, Терри Джонс и Майкл Пэйлин – это понятно, но за вычетом их, кого еще дал комедии Оксфорд? Дадли Мура. Хорошо, ладно, а помимо Пэйлина, Джонса и Мура, кого еще?… Алана Беннетта. Ну да, верно. Конечно. А вот кроме Майкла Пэйлина, Терри Джонса, Дадли Мура и Алана Бенн?… Ивлин Во устроит? А Оскар Уайльд? Ладно, черт с вами, возможно, оксфордцы не такая уж и бестолочь. И все же в «Электропроводку» я отправился, ничуть не ожидая, что какой-то там моноспектакль сможет сравниться по стилю и мастерству с «Ночным колпаком». Два часа спустя я вывалился из театра, едва-едва переставляя ноги. Мои бока и легкие болели, точно отбитые. Таких судорог им за всю их жизнь сносить еще не приходилось. Думаю, Роуэна Аткинсона вы наверняка видели. Если вам повезло, вы видели его на сцене. Если вам повезло очень и очень, вы могли впервые увидеть его на сцене, а уж потом где-то еще. Первая встреча с поразительным талантом – без уже сложившегося у вас мнения о нем и без особых ожиданий – это радость, воссоздать которую попросту невозможно. До того дня я ни разу не видел Роуэна Аткинсона по телевизору и знал о нем только то, что его выступления идут с аншлагами. Увиденное мной называлось «моноспектаклем», однако в нем участвовало еще двое исполнителей – автор почти всех его текстов Ричард Кёртис, исполнявший роль комического простака, и Говард Гудолл, который играл на электропианино и пел забавные песенки собственного сочинения.

В программке значилось, что поставил это шоу Кристофер Ричардсон, которого я знал, когда был учеником «Аппингема», а он – тамошним учителем. После спектакля я переговорил с ним и услышал, что предварительный показ шоу как раз в «Аппингеме» и состоялся.

– Школьный театр стал чем-то вроде остановки по расписанию на дороге из университета в Эдинбург, – сказал он. – Ты бы привез туда твоих кембриджцев.

– Ну, я… я не… мы вряд ли…

То, что я играл в Кембридже, вдруг показалось мне заурядным, недостойным внимания и безнадежно неинтересным. Однако я постарался отогнать от себя эту столь ненужно негативную мысль.

На что, собственно, мне было жаловаться?

«Херувимы», конец конспирации, континент[63]

Аччелерандо,[64] с которого начался для меня второй триместр, продолжалось и после моего возвращения в колледж. Все больше театра и все меньше учебы.

Теперь мне пришлось выбирать – поселиться вне колледжа в собственной «берлоге» или остаться в нем, разделив жилье с товарищем-второкурсником. Мы с Кимом предпочли остаться и были вознаграждены роскошными апартаментами в «Волнат-Три-Корт». Потолки с потемневшими с елизаветинских времен балками, стены, обитые деревянными панелями. Кое-где из этих панелей были вырезаны куски, и за ними таились утопленные в стену буфеты, а в одном месте – кусок штукатурки со средневековой росписью. Имелись там и книжные полки, и хорошая «комната прислужника», и приоконные диванчики, и древние-предревние освинцованные оконные рамы с кривоватыми стеклами, и далеко не убогая мебель. Мы с нашими книгами, пластинками, стеклянной и фарфоровой посудой, моим бюстом Шекспира и кимовским Вагнера, шахматами «от Жака» и проигрывателем «Бэнг и Олафсен» расположились в них ничуть не хуже любых других студентов университета.

Три триместра этого второго года в памяти моей слились и размазались. Я знаю, что в один из них мне – ура! – предложили вступить в клуб «Херувимы». На церемонии посвящения требовалось выдуть целые кувшины героически отвратных и немыслимым образом смешанных крепких напитков, вина и пива. Следовало также объяснить значение изумрудно-сине-розового шарфа «Херувимов»: «Зеленый – “Куинз”, синий – эмпиреи, розовый – херувимская попка». Еще одна обязанность кандидата состояла в том, чтобы рассказать, что именно он намеревается сделать в поддержку и развитие миссии «Херувимов» и херувимизма. Не помню, что сказал я, полагаю, нечто самонадеянное – дескать, став знаменитым актером, я буду при всякой возможности появляться на телеэкране в херувимском шарфе. Другой посвящаемый, Майкл Фоул, заявил, что станет первым «Херувимом», который присоединится в небесах к херувимам настоящим. Когда его попросили объясниться, он сказал, что намерен стать первым «Херувимом», который полетит в космос. Такое его притязание всем показалось нелепым. В космос летали либо американские астронавты, либо советские космонавты. Однако позже, в несколько более внятном разговоре с ним, состоявшемся по ходу херувимской попойки, я понял, что говорил он совершенно серьезно. Подданство он имел двойное, англо-американское, – американкой была его мать. Он бегло говорил по-русски и научился этому самостоятельно, рассудив, что будущее космических исследований зависит от всестороннего сотрудничества между Соединенными Штатами и Советским Союзом. Мало того, он уже третий год писал диссертацию по астрофизике и состоял в Учебном авиационном корпусе ВВС, где выучился летать практически на всем, у чего имеются крылья или винты. С такой целеустремленностью и решимостью я еще никогда не сталкивался. Семь лет спустя он стал астронавтом НАСА. Еще через пять лет впервые полетел в космос на шаттле, а ко времени отставки провел вне Земли больше года жизни. До 2008-го он удерживал за собой американский рекорд длительности пребывания в космосе – 374 дня, 11 часов и 19 минут, – можно и не говорить, что рекорд британский по-прежнему остается за ним. Я, конечно, рад был бы сообщить вам, что его смелость, увлеченность и преданность делу стали для меня примером, перевернувшим всю мою жизнь. Но на самом деле я счел его чокнутым и теперь краснею, вспоминая о том, как потешался над ним.

В 1999-м Майкл Фоул пригласил меня поприсутствовать при запуске шаттла, на котором он отправлялся в космос, чтобы произвести ремонт космического телескопа «Хаббл», однако я приехать не смог. В 2003-м он пригласил меня снова – на старт его последней миссии, которую он проводил как командир международной космической станции. Но я опять оказался занятым. О чем я только думал? Разумеется, мне не составило бы большого труда отложить любые мои дела, слетать на космодром и посмотреть, как замечательный человек делает самое замечательное из всех, какие может совершить кто бы то ни было, дело. Я такую возможность упустил и страшно об этом жалею. Надеюсь, нынешние «Херувимы» включили в свои ритуалы тост в честь самого блестящего и бесстрашного из облачавшихся когда-либо в зеленый, синий и розовый цвета членов их небесного воинства.

Вскоре я постарался, чтобы в «Херувимы» приняли и Кима, и он, возможно из благодарности, но, скорее всего, по щедрости душевной заказал для меня смокинг в портняжной мастерской, находившейся на углу Силвер и Трампингтон-стрит. «Ид и Равенскрофт» не только торговали модной мужской одеждой, но и шили сложные костюмы какого угодно рода для ученых, юристов, священников, а также для церемоний – от мантий выпускников до королевских нарядов. Пошитый ими для меня двубортный смокинг из плотной шерсти обладал редкостной красотой. Лацканы его были отделаны черным шелком, по штанинам тянулись шелковые же лампасы. Ким решил, что к такому костюму надлежит добавить достойного качества сорочку с отстежным воротничком и черный галстук-бабочку из хорошего шелка. А как носить все это без соответственной обуви? На деньги Ким никогда не скупился, но и напоказ их не выставлял. Он ни разу не заставил меня почувствовать себя счастливчиком, на которого изливаются его щедроты, ни разу не смутил ими и не ошеломил. Щедрость Кима отличалась и добротой, и размахом, и размах этот позволял нам купаться в завидной роскоши. Мать Кима часто присылала единственному и любимому сыну корзины с деликатесами из «Харродза», целые ящики вина и бесчисленные пары кашемировых носков. Отец работал в рекламном деле – в концерне, как-то связанном с местами для размещения рекламы и явно процветавшем. Моя семья с ее относительно скромным достатком не привыкла, в отличие от кимовской, к трюфелям, паштетам и винтажному портвейну, однако мама обладала совершенно сверхъестественной способностью точно чувствовать момент, когда мои деньги иссякали, и проявляла ее гораздо чаще, чем того требовало спокойствие скептика вроде меня. Скажем, я мог обнаружить в почтовом ящике счет от кембриджского книжного магазина «Хефферз», лишавший меня сна на целую ночь, а следующим утром от мамы поступал конверт с чеком и запиской насчет того, что эти деньги мне, наверное, не помешают. И полученной суммы всякий раз хватало на оплату счета – еще и на вино с пирожными кое-что оставалось.

Ко мне приехала погостить моя сестра Джо. Ким ей ужасно понравился, да и с прочими моими знакомыми она передружилась. Ее обычно принимали за студентку, хоть Джо и было всего пятнадцать. Когда же она вернулась домой, я послал ей письмо, оно попалось на глаза отцу, а из каких-то содержавшихся в нем слов с полной ясностью следовало, что я гей. И скоро в сторожку привратника «Куинза» пришла его записка, содержавшая просьбу позвонить домой. Я позвонил, и отец сказал, что заглянул в мое письмо к Джо и сожалеет об этом, что же касается моего гейства, так оно его только радует, да еще и от всей души…

– Да, маме очень хочется сказать тебе пару слов.

– Милый!

– Мам. Ты очень расстроилась?

– Ну что ты глупости говоришь? По-моему, я всегда это знала…

Какое дивное облегчение испытал я, разоблаченный подобным образом.

Снова наступил мой черед исполнять одну из обязанностей студента – в течение недели читать в трапезной колледжа латинскую благодарственную молитву. Я начал писать от случая к случаю статьи и обзоры телепередач для студенческой газеты «Плакат», играл все больше и больше ролей во все большем и большем числе пьес. Сыграл диск-жокея в «Городской конфетке» Полякова, поэта в «Узкой дороге на дальний север» Бонда и преподавателя классической литературы в новой пьесе студента по имени Гарри Эйр. Играл королей, герцогов и престарелых советников в пьесах Шекспира, убийц, мужей, бизнесменов и шантажистов в пьесах старых, новых, забытых и воскрешенных. Если верить Киплингу, сказавшему, что обыкновение, пускаясь в дальний бег, мерить расстояние секундами как раз и обращает человека в мужчину, то я был, похоже, одним из самых возмужалых студентов Кембриджа.

Во время рождественских каникул, между Михайловым и Великопостным триместрами, я сопровождал «Группу европейского театра» в турне по континенту, даруя благодать «Макбета» озадаченным сообществам театралов Голландии, Германии, Швейцарии и Франции, состоявшим по преимуществу из силком загоняемых в театры школьников. Режиссером была Пип Бротон, поставившая «Арто на Родосе», а роль жестокого тана была поручена ею Джонатану Тафлеру. Однако в последнюю минуту он заболел и поехать с нами не смог, что стало для Пип жестоким ударом, ибо они с Джонатаном были очаровательно преданной друг дружке парой. Я играл короля Дункана – превосходная для такого турне роль, поскольку король погибал почти в самом начале пьесы, и это позволяло мне осматривать город, в котором мы вставали на постой, и возвращаться ко времени выхода на поклоны переполненным сведениями о его лучших барах и самых дешевых ресторанах. ГЕТ была основана Дереком Джекоби, Тревором Нанном и другими в 1957-м, в год моего рождения, и приобрела – вследствие нередких ее прегрешений по части возвышенной серьезности и благопристойности – репутацию отчасти прискорбную. Поговаривали, будто город Гренобль зашел так далеко, что запретил появляться в нем любым кембриджским труппам, – после того, как в середине семидесятых захмелевшие актеры ГЕТ устроили на приеме мэра показательное выступление. Собственно, показывали они, если верить слухам, собственные голые телеса. Наша труппа вела себя не столь дурно, однако и мы вытворяли на сцене черт знает что. Есть в сидящих рядами и рядами серьезных швейцарских школьниках, которые, держа на коленях каждый по сборнику пьес Шекспира, прилежно поедают глазами одну его строку за другой, нечто, пробуждающее в британском актере беса. Перед самым подъемом занавеса мы объявляли «слово дня», и актер, которому удавалось чаще других втискивать его в свою роль, получал после спектакля награду. «Мы, дурни, читать по дурням мысли не умеем, – помнится, сообщил я однажды со сцены Гейдельберга. – Ведь в благородство этого вот дурня я верил слепо».[65] Ну и так далее.

Марк Нокс, игравший в нашем «Макбете» несколько ролей (в том числе и роль гонца, который приносит леди Макдуфф весть о том, что страшный Макбет уж близится и ей грозит опасность), обнаружив, что его речь отлично ложится на мотив «Зеленых рукавов», пел ее, приложив к уху палец, чем поверг бернскую публику в большое недоумение. А следом выяснилось, что и ведьминское «Когда сойдемся мы втроем – дождь будет, молния иль гром?» можно петь – лишь с минимальным насилием над слогами – на мотив «Услышь, как ангелы поют».

На этом фоне Барри Тейлор, который пищал и лепетал невнятицу, когда был Калибаном в показанной RATS на Майской неделе «Буре» Иэна Софтли, а теперь в последнюю минуту подменил Джонатана Тафлера, смог непонятно выдать великолепного Макбета. Если я возвращался с моей городской рекогносцировки достаточно рано, то стоял за кулисами и с наслаждением наблюдал за тем, как он, возносясь над разного рода розыгрышами, а иногда и присоединяясь к ним, ухитряется – лучше, чем мне когда-либо доводилось видеть, – передавать смертоносную жестокость Макбета, пожирающее его чувство вины, бурлящий в нем гнев и страшную боль. То, что труппа любительского театра неизменно верит в свою способность выдержать сравнение с наилучшим профессиональным, это, разумеется, трюизм, но порой и любителю удается сыграть так, что его исполнение может стать предметом гордости профессионала, и в случае Макбета Барри Тейлора происходило именно это. Так, по крайней мере, говорит моя память.

В туристическом автобусе, который перевозил нас из одного европейского города в другой, времени мы проводили больше, чем на сцене. В результате главной нашей заботой стало изобретение игр и иных позволявших коротать время развлечений. Большинство из нас готовилось к экзаменам по английской литературе, а потому одна из игр состояла в том, что каждый выписывал на листочек названия больших литературных произведений, отродясь им не читанных. Я собирал листочки и зачитывал перечень названий, который включал в себя «Гамлета», «Скотный двор», «Дэвида Копперфилда», «Гордость и предубеждение», «Великого Гэтсби», «В ожидании Годо»… какой обязательный для прочтения шедевр ни возьми, в автобусе отыскивался человек, его не читавший. Корчи стыда, вызванного глубиной нашего невежества, были столь же приятными, сколь и унизительными. А знание, что не тебе одному свойственны странные, необъяснимые прорехи в образовании, утешало. Вам, наверное, захочется узнать, какие названия выписывал я. Пожалуйста: «Влюбленные женщины» Д. Г. Лоуренса, которых я, к моей несомненно жалкой беде и позору, не прочитал и поныне. Как не прочитал «Сыновей и любовников» и «Радугу». Можете также добавить к этому списку все романы Томаса Гарди, кроме «Мэра Кэстербриджа» (который я на дух не переношу). Я принимаю – и со страстью – Лоуренса и Гарди как поэтов, однако романы их нахожу для чтения непригодными. Ну вот. Чувствую себя только что вышедшим из исповедальни. Надеюсь, я вас не слишком расстроил.

Дуэль 1[66]

Примерно в это же время я впервые появился на экранах телевизоров. К театру это никакого отношения не имело, но произросло из того же неприятно суетливого стремления выставить себя напоказ и всем непременно понравиться, которое привело меня на сцену и от которого я надеюсь когда-нибудь все же избавиться, – скорее всего, когда доживу до старческого слабоумия. По «Куинзу» прошел слух, что колледж набирает команду для выступления в проводимой телекомпанией «Гранада» студенческой викторине «Дуэль университетов». Я смотрел эту викторину с детства, и меня обуяло отчаянное желание попасть в команду. Капитана ее уже выбрали – каким именно способом, я так никогда и не узнал, однако выбор этот оказался впоследствии полностью оправданным. Капитаном стал блестящий студент отделения современных и средневековых языков Стивен Боттерилл, ныне прославленный исследователь Данте и профессор Калифорнийского университета в Беркли. Он решил, и вполне разумно, набрать трех других членов команды, составив список вопросов и проведя открытые квалификационные испытания. На этом маленьком экзамене я нервничал и волновался куда сильнее, чем на любых официальных «трайпосах». Вопросов я толком не помню, однако один имел какое-то отношение к Натти Бампо,[67] и я с облегчением обнаружил, что ответ на него мне известен. Когда же в моем почтовом ящике объявилась написанная Боттериллом от руки записка, извещавшая, что меня включили в команду, я возликовал и засветился от счастья точно так же, как в тот день 1977-го, когда мама позвонила в нориджскую кофейню «Честный Джон» и сообщила, что я получил стипендию «Куинза». Кроме меня в команду вошли студент-естественник по фамилии Барбер и юрист Марк Лестер – нет, не звезда мюзикла «Оливер!», совершенно другой Марк Лестер. И мы поехали во владения «Гранады», на первый раунд состязаний.

То был мой первый приезд в Манчестер и первое близкое знакомство с телевизионной студией. В Норидже мне однажды случилось посидеть среди публики во время записи длинной и давно забытой комедии положений «Возвращение на родину», снимавшейся компанией «Англия ТВ», – чем мое знакомство с миром телевещания и ограничилось. «Гранада» была организацией куда более внушительной, нежели милая, добрая, провинциальная «Англия». В ее студиях снимались «Улица коронации» и «Мир в действии». По стенам коридоров висели фотографии актеров, кинозвезд и известных всей стране телеведущих вроде Брайана Трумена и Майкла Паркинсона. По лабиринту этих коридоров нас отвели в большую гардеробную и попросили подождать. Мы жевали хрустящий картофель, грызли какие-то фрукты, пили нечто шипучее и нервничали все сильней и сильней. Если мы победим в первом туре, нам придется в тот же день сразиться еще с одной командой. Если мы победим и ее, то позже должны будем еще раз приехать в Манчестер, чтобы сыграть в четверть– и полуфинале. А если выиграем и их, потребуется третий и последний приезд сюда. Таких «если» получалось многовато, и я (а возможно, и остальные трое) почувствовал вдруг, что вообще ничего не знаю. Все до единого факты, о коих я был когда-либо осведомлен, упорхнули от меня, точно голуби, услышавшие ружейный выстрел. Нас ждало унижение. Я постукивал себя по виску в последней попытке восстановить контакты в мозгу.

Вел викторину, разумеется, великолепный Бэмбер Гасконье, лицо и голос которого я знал так же хорошо, как родительские. Он был одним из немногих людей, подобных королеве и Роберту Робинсону:[68] я не смог бы припомнить время, когда ничего о нем не знал. Человек очень умный и добродушный, он понимал, видимо, что другие команды знают о его кембриджских корнях, и потому изо всех сил старался оставаться скрупулезно беспристрастным, не впадая, впрочем, в конфузливое антикембриджианство. Казалось, любой правильный ответ доставляет ему наслаждение, и все верили, что он сам придумывает каждый вопрос и проводит связанные с ним исследования. Он славился своими мягкими эрудированными поправками: «Не повезло; возможно, вы подумали о Дунсе Скоте…» или «Очень близко – разумеется, он был другом Клаузевица…» – сильно отличавшими Гасконье от благословенного Джереми Паксмана с присущими ему фраппированными восклицаниями «Как?» и выражением человека, раскусившего тухлую оливку, которое появляется на его лице, когда он слышит ответ, оскорбляющий усвоенные им представления о том, что должно быть непременно известным всем и каждому. Autre temps, autres mœurs…[69]

Боттерилл, Лестер, Барбер и я пугливо вошли в декорацию, произнесли обычные шуточки насчет того, что столы, оказывается, стоят в студии бок о бок, а не один на другом, как на экране, и заняли отведенные нам места. Стыдно сказать, но кто был нашим противником в первом туре, я не помню. В голове моей вертится Университет Лидса, но я могу и ошибаться. Не сомневаюсь, что мы показались членам его команды отвратными оксбриджскими дрочилами. Взглянув на фотографию нашей команды с ее диковатыми трихологическими различиями, придурковатой серьезностью и нездоровым цветом кожи, никто не назвал бы нас самым симпатичным квартетом, когда-либо представавшим перед телезрителями.

Нервничали мы совершенно напрасно. Командой мы были сильной и разбивали наголову всех противников, какие нам доставались, – вплоть до финала, исход которого определялся в те дни результатом последнего из трех раундов. В этом матче мы сражались с оксфордским колледжем «Мертон». Ребята в его команде состояли достойные и умные, но в первом раунде мы их попросту разгромили с разницей в сто очков. Во втором они набрали на десять очков больше, чем мы, что было досадно, но привело к самому напряженному финалу в истории этих соревнований. Когда прозвучал гонг, известивший о конце третьего, решающего раунда, счет был равным. Дополнительное время, тай-брейк. Выиграть почти наверняка должен был тот, кто получит следующий вопрос. Получил его «Мертон» – и дал правильный ответ. Редко когда бывал я настолько подавлен и чувствовал себя таким обманутым. Мне и поныне больно думать, что наша команда дала намного больше правильных ответов и все-таки проиграла. Трогательный инфантилизм, разумеется, однако сейчас, тридцать лет спустя, пока я ввожу эти слова в компьютер, к ушам моим приливает кровь и все во мне кипит от гневного отвращения, горьких сожалений и скорбного разочарования, вызванного несправедливостью столь оглушительной. И ничего никогда уже не поправить. Ничего, говорю я вам, ничего. А, ладно.

«Корпус-Крестины»[70]

К началу Великопостного триместра я вернулся в Кембридж, и там ко мне обратился Марк Мак-Крам, ныне известный автор книг о путешествиях, а тогда резвый, проказливый студент с копной черных волос и глазами, похожими на блестящие черные смородины. Его отец, Майкл, был директором Итона (впрочем, недолго – затем он вернулся в Кембридж и возглавил колледж «Корпус-Кристи»), а старший брат Роберт, работавший в «Фейбер и Фейбер», уже начинал приобретать солидную репутацию в издательском мире. Марк Мак-Крам, отличительными чертами коего были инициативность, предприимчивость и простодушное нахальство, сумел получить в свое распоряжение небольшой Г-образный дом в принадлежащем «Корпус-Кристи» проулке Св. Эдуарда. Он и его подруга Кэролайн Оултон собирались устроить в нем «Игровую» – театр, специальностью которого будут совсем новые пьесы. Кэролайн Оултон я знал и очень любил. Она участвовала в постановке «Макбета», и я всегда старался сесть в нашем автобусе рядом с ней. Она пробуждала во мне некий удивительный трепет.

Просьба, с которой она и Марк обратились ко мне, оказалась совершенно неожиданной. Они хотели, чтобы я написал для крестин «Игровой» пьесу, не обязательно большую – не исключено, что за один вечер их будет показано сразу две. Молодой талантливый студент Роберт Фаррар уже согласился сочинить одну из них. Может, я подумаю насчет другой?

Я был польщен, взволнован и испуган – попробовать мне хотелось, и даже очень, но что, если я осрамлюсь? И почему они решили, будто я способен сочинить пьесу? Я отродясь ничего даже близкого к пьесе не сочинял. Вся моя авторская карьера сводилась к стишкам для собственного употребления и разрозненным статьям для «Плаката».

Наши рекомендации